Поцелуй с дальним прицелом
Шрифт:
Ресторанов, повторюсь, здесь в то время развелось хоть пруд пруди. Были заведения совсем скромные, куда ходили люди, жившие в дешевых отелях, где не имелось пансиона и не готовили; впрочем, и в таких простеньких ресторанах можно было кутнуть, если заводились деньги. Существовали и очень дорогие кабаки с джазом, который тогда начал входить в моду, или нарочитые а-ля рюсс; были просто, так сказать, приличные места – с красивыми, изысканными дамами для танцев, а то и с мужчинами, наемными танцорами, с роялем; имелось и нечто среднее, совершенно как «Черная шаль», которую и держала Анна Костромина: заведение, отличавшееся богемным смешением стилей. Тут было всего понемногу – изысканности и пошлости, сдержанности и разврата, дешевого шика и тонкости вкуса, оно ловко балансировало между богатством и бедностью, вульгарностью и приличием,
Отец мне потом рассказывал, с чего они с женой начинали: сняли смрадное кафе, в комнатке на втором этаже устроили контору, небольшой зальчик украсили разноцветными платками, чтобы скрыть облупленные стены (для ремонта денег не было); появилось пианино, которое потом сменилось роялем. Тапер был очень хороший, чем-то очень напоминавший мне того Соловьева, с которым мы вместе бежали из Петербурга, я его иногда даже звала Соловьевым, хотя на самом деле это был барон… забыла, как его… у него особняк в Петербурге неподалеку от нашего дома, он был меломан, любитель, который мечтал о карьере профессионального музыканта… ну что ж, мечта его сбылась в Париже, вот только он с семьей жил теперь в одной комнатке вчетвером и трясся над каждым франком. Появилась и артистическая программа, возникли подавальщицы – дамы, но их сменили блестящие официанты-офицеры, в этом было больше шику, это очень нравилось посетителям и особенно посетительницам, они так каблуками щелкали: «Чего изволите?», что уже за одно это американцы готовы были платить втрое… Отец и Анна перепробовали стряпню нескольких поваров, пока не выяснилось, что инженер Ховрин готовит котлеты лучше всех их. Не могу писать о том, как отец воинственно руководил кастрюлями и сковородками в своем душном подвальчике, сколько сил вкладывал в этот адский труд и даже гордился его результатами…
Глядя на него там, в Пигале, встречая его улыбку, открытую, благородную, приветливую, какой люди Запада не умеют улыбаться, глядя в его бледное лицо, которое наводило на мысль, что он давно не знает солнечных часов, что жизнь его начинается с наступлением темноты, что румянец на его щеки восходит лишь от жара плиты, – я часто вспоминала о Сормове, о том, как отец приходил на завод к восьми утра, чтобы обойти все цеха вместе с инженерами и старшими мастерами, ко всему руки прилагал, даже сломанные станки сам осматривал, следил за тем, чтобы всем рабочим получка вовремя выдавалась… Прежде это не было заведено – чтоб вовремя, вообще до него завод хирел, именно мой отец сделал его тем огромным, сильным предприятием, так что паровоз Сормовского завода получил в 1903 году медаль на выставке в том же Париже. Отец всегда ходил по огромному заводу пешком, без всякой охраны, даже во время событий пятого года. Революционные агитаторы его ненавидели за бесстрашие, Горький называл его в «Нижегородком листке» тираном… Ну что ж, рабочие, конечно, в своем Канавине, это такой поселок в Нижнем Новгороде, неподалеку от знаменитых ярмарочных рядов, жили бедно и плохо, но я там никогда не бывала, теперь мне представляется, что это тоже был своего рода Пигаль… Улучшить условия жизни рабочих отец не мог, но условия работы – да, старые цеха он перестроил, старые станки сменил, а в самом Сормове его усилиями был выстроен необычайно красивый храм Божий… Очень может статься, он там до сих пор и стоит, в том городе, который назван именем лгуна Горького, а про моего отца и не знает там небось никто.
Впрочем, отцу было наплевать на мирскую славу, которая, как известно, преходяща. Чистота телесная и вера, чистота духовная – вот что, по его словам, определяет силу человека.
Насчет веры мы с ним теперь, в Париже, мало говорили, наверное, он изверился, потому что в главное духовное прибежище русских, в наш храм Александра Невского на рю Дарю, ходил редко. Ну а чистота в его дымном подвальчике-кухоньке блюлась удивительная! Он вообще был брезглив и чистоплотен, словно кошка. Помню, у нас в Сормове была горничная Варюша, девушка деревенская, очень простодушная. Отец ее так запугал страшными рассказами о том, что нас со всех сторон окружают всевозможные губительные бактерии, что Варюша, как-то раз случайно уронив на пол французскую булку, не осмелилась ее поднять, а сокрушенно пробормотала:
– Ах, господи, бактериев-то сколько на нее насело, что барин скажут?!
Никаких «бактериев» в отцовом владении в Пигале не было и быть не могло –
Отец артистически раскланивался, когда его вызывали поблагодарить, как циркового актера – на «комплимент». И даже говорил, что вот-де и нашел он себя: учился-то на инженера, а надо было – на повара, может быть, вся его жизнь тогда пошла бы иначе. Все смеялись, поддерживая то веселье, которого не чувствовали ни он, ни другие. Я-то понимала, что, кабы не Анна, которая принудила его работать в ресторане, он с удовольствием вел бы простую, тихую жизнь рантье, а не гробил свое здоровье в тесном и жарком, словно преисподняя, подвальчике… Другое дело, что тех денег, которые у них с Анной были, на приличную жизнь не хватило бы, а другой не желали ни он, ни она.
Кстати, Анна прекрасно понимала, что именно постоянное коловерченье в ресторане, хоть оно и жутко утомляет, а все же не дает моему отцу захиреть и прежде времени превратиться в старика… Точно так же, как и вечная необходимость хорошо, ярко, привлекательно выглядеть вынуждает ее оставаться молодой. Впрочем, у нее для этого имелась еще одна причина… совершенно неприличная! Но об этом ниже.
Франция, Париж.
Наши дни
– Далековато базарчик, – сказала Марина, словно извиняясь.
– Зато ехать интересно, – возбужденно ответила Алёна и ничуть не покривила душой.
В парижском метро ехать и впрямь чрезвычайно приятно. Оно просторно, в нем легко дышится, потому что оно не зарыто глубоко под землю, на манер московского, и народу в нем, даже в часы пик, никогда не бывает столь патологически много, как в московском. Правда, оно не украшено мозаиками, лепнинами и статуями революционных матросов, партизан и пограничников с собаками, да не бог ли с ними, с украшениями, на которые нет ни сил, ни возможности смотреть, когда тебя медленно, но верно проворачивает человеческая мясорубка, выбрасывая наконец на поверхность земли нечто, уже неспособное воспринимать образчики соцреалистического монументализма, а мечтающее лишь об одном: выбраться из московского метро… выбраться вообще из Москвы – желательно с тем, чтобы никогда больше туда не возвращаться.
В Париже в метро весело! Ну сколько занимал путь от станции «Ришелье-Друо», на которой Марина и Алёна вошли, до этой, как ее там… в жизни не произнести название… на которой предстояло выйти… короче, девять станций, тридцать минут езды, чепуха, а между тем перед ними успели выступить два бродячих певца с латиноамериканским репертуаром (выбившие из глаз Алёны слезу умиления, исполнив румбу «Amado mio!», которую она обожала танцевать с чернооким идолом своего сердца), один гитарист, один аккордеонист – оба виртуозы! – а также трое каких-то мужчин, которые произносили речи. Алёна сперва приняла их за бродячих агитаторов, однако они оказались просто-напросто безработными, которые взывали к лучшим чувствам пассажиров.
Особенно запомнился Алёне один. Его голос звучал так проникновенно, сам он был так черноволос, черноглаз, строен, молод и до такой степени похож на вышеупомянутого идола, что Алёна даже забыла свою idйe fixe последних дней по имени Никита Шершнев.
– Что он говорит? – подергала она за рукав Марину, которая взирала на красноречивого красавца совершенно равнодушно – так же, как и прочие пассажиры, за исключением чувствительной писательницы.
– Говорит, что он клошар и рассчитывает на милосердие мсьедам.