Почти вся жизнь
Шрифт:
На следующий день после возвращения в Ленинград я начал работать в иностранном отделе «Смены». Лето двадцать девятого года было неспокойное. Провокации на КВЖД вскоре стали событиями на КВЖД. Иностранный отдел работал вечерами и ночами, часов до трех утра, а иногда и до шести. Как я любил эти ночи, и тугие пачки «Юманите», «Униты» и «Роте Фане» (на моей обязанности лежали обзоры иностранной печати), и вечные споры с ночным редактором, — мне казалось, что он беспощадно режет именно нас, международников. Как я любил фиолетовые строчки телетайпа; мы были первыми, кто их правил, давал заголовки, размечал шрифты.
Вскоре
В тридцать первом году в «Молодой гвардии» вышла моя первая повесть «Штурм», еще немного — и я стал считать себя писателем и уже тяготился газетой, тем более что материально стал от нее совершенно независим. В Ленинграде тогда было много журналов: «Юный пролетарий», «Борьба миров», «Вокруг света», «Стройка», «Резец». Ходко шли рассказы о штрейкбрехерстве, повести о колониальном рабстве…
Перо у меня было бойкое, да и события за рубежом подхлестывали воображение. Неслыханное падение акций на биржах Нью-Йорка, Лондона и Амстердама, самоубийства крупных банкиров и промышленников… Сказочные богатства в любой момент могли превратиться в ничто.
Я никогда в жизни не видел живого банкира и лично был знаком только с одним крупным буржуа — владельцем магазина уцененной обуви. (Он приезжал в Берк-сюр-мер к больной жене.) Но под моим пером уже появился владелец сахарных плантаций на Яве («Семь шкур будет спущено с этих желтолицых дьяволов, клянусь королевой!»), и белоснежные яхты мультимиллионеров, и обитые кожей роскошные кресла угольных магнатов. И поскольку моя новая повесть «Крах» — о всеобщем кризисе капитализма — была задумана как некое «полотно», я решил расстаться с газетой.
Я уже знал, что настоящие писатели должны работать вдали от шума городской жизни, вот почему в конце февраля 1932 года я уехал в колхоз «Новый путь» Г-го района.
Устроили меня в самой просторной избе, и я сразу подружился с хозяином, Ильей Ивановичем. Мужик он был дельный, а главное, почти непьющий. Он давно овдовел и, как мне теперь кажется, немного гордился своим вдовством, то есть тем, что ради дочери не женился. Дочь звали Лизой, и она была моложе меня года на два.
Еще в Ленинграде я продумал железный режим. Работать с утра до обеда, потом быстрый моцион, и снова вдохновенный труд до ужина, а там и до петухов. Однако, если говорить по-военному, обстановка сложилась совсем иначе.
В избе было две комнаты. В первой, большой, спал сам хозяин, и там же стояла раскладушка моей композиции — из стульев, табуретки и гамака. Другая комната — Лизина, была совсем маленькая. В ней только и помещалась полуторная кровать, купленная Ильей по случаю окончания дочерью педучилища. Даже проверкой детских тетрадей Лиза была вынуждена заниматься в большой комнате. Такая топография не способствовала моему творчеству.
Хозяева вставали рано, но я просыпался еще до них. Художественная литература была в этом менее всего повинна. Никогда еще, с того времени как был задуман
Илья Иванович растапливал печь, приносил воду, Лиза готовила завтрак и всегда первая уходила. Хозяин косился в мой угол:
— Молоко в кринке… Слышишь?
Наскоро умывшись и выпив молока, я садился за Лизин стол. Пока Лизины ученики постигали таблицу умножения, я запихивал маленький браунинг в задний карман владельца каучуковой империи мистера Райта. Только выстрел на собрании акционеров объявлял миру, что мистер Райт все потерял. Но вот из окна он видит черный «кадиллак», принадлежащий профсоюзному боссу, и у каучукового Райта созревает новая комбинация. Быть может, еще удастся предотвратить крах, быть может, он…
Ровно в двенадцать я вскакивал, стараясь не опоздать к концу школьных уроков.
Зима была необычайно снежная, а сейчас, к весне, чуть ли не каждый день мело, и все наваливало и наваливало снега. Я больше проваливался, чем стоял, но все-таки дожидался длинного школьного звонка. Звук был неимоверно тихий, но я был так чуток, что школьный колокольчик каждый раз звучал для меня колоколом громкого боя.
Колокольчик еще звенит, а двери уже распахнуты, и, как пробка от шампанского, вылетает шумная мальчишеская орда. Колокольчик замолкает, и тогда выходит Лиза в сопровождении степенных деревенских девчонок, благостная, как игуменья, решившая устоять от соблазнов дьявола.
Дьявол появлялся немедленно, в полупальто с барашковым воротником, споротым с папиной шубы, и в галошах, полных талого снега.
— Здравствуйте, Лиза!
Маленькие монашки прыскали в рукава и исчезали, словно таяли в мартовских сугробах.
От школы до дома было километра три, и эти три километра мы шли по узкой тропке, а на верхушках сугробов плавилось горячее солнце, и медленные стеариновые слезы стекали к нашим ногам.
Она старалась идти как можно быстрее, я — как можно медленнее, оба смотрели по сторонам, а если я поворачивался, чтобы хоть на мгновение взглянуть на ее милое розовое лицо или на белую косточку запястья, мелькавшую под варежкой, она бежала еще быстрее.
Прошла неделя. Повесть моя с каждым днем двигалась все труднее и труднее. Что-то мешало мне продираться сквозь джунгли капиталистического общества. Если в первые дни после моего приезда в «Новый путь» колонизаторы в пробковых шлемах успевали обогащаться за один Лизин учебный час, то спустя неделю они и утро и вечер сидели, обливаясь потом, в своих душных бунгало.
Я теперь вскакивал задолго до конца школьных уроков и к Лизиному выходу был по уши в снегу. Снова мы шли по нашему солнечному тоннелю, и снова оба молчали.
С другими девушками я и разговаривал, и шутил, а когда с соседней заставы приходили в увольнительную красноармейцы (граница была близко) и начинались танцы, я вместе со всеми танцевал и польку-бабочку, и польку-кокетку, и старинный танец кикапу, и сам играл на рояле из «Принцессы Турандот».
Вообще в деревне очень скоро на меня перестали смотреть как на чужого. Дважды я ездил к начальству и пробил подводу с мануфактурой, а вскоре выступил в газете со статьей «Скоро весна, а где семена?».