Почти вся жизнь
Шрифт:
После совещания мы вернулись в комнату.
— Комм, комм, — сказал уполномоченный, — шлафен, шлафен.
Меня сразу как-то кольнуло: с чего это он говорит по-немецки? Я прислушался.
— Найн, найн, обен, — сказал уполномоченный.
— Я, я, яволь…
Ничего в тот момент я не понял. Одно было ясно: оба говорят по-немецки — и тот, кто спрашивал, и тот, кто отвечал. Пока я раздумывал, тулуп уже был на печке, и уполномоченный повторил:
— Шлафен, шлафен. Ферштеен?
Я еле дождался, пока мы снова вышли покурить.
— Он что, немец?
— Самый настоящий. Что вы так удивляетесь?
— Вот этот?.. Невероятно! Образок на золотой цепочке…
— Ну, образок! Просто в медальончике… была ампулка. А золото, как говорится, «варшавское», дутое. Я сам сначала думал, что легенда, да что там, обе лапы в мозолях. Работал батраком у помещика, потом официантом в большой бирхалле…
— А шрамчики?
— В драке заработал. Это у них вроде заслуга, вроде как лычко на погон. Головорезы, штурмовики, одним словом «наци». «Наци» — это они сами себя так называют.
— Я знаю. (У меня был рассказ в «Юном пролетарии» о рабочем-активисте, избитом штурмовиками.) Но неужели же они…
— Что вы, лезут и лезут! На одной этой заставе уже третий. Вы приезжайте, такого насмотритесь! Если от газеты, так быстро пропуск выправят. — Он послюнил папиросу и спрятал ее в пачку. После нескольких часов молчания, мне кажется, он был рад случаю поговорить.
Мы вернулись в комнату. На печке было тихо, возле нее стоял бессонный сержант, солдатик спал ничком на моей раскладушке, совсем разрушив ее композицию.
— Э-э, слабак, первогодок, — сказал сержант Лизе.
— Идите спать, девушка, — сказал уполномоченный. — Хуже уже ничего не случится.
А я этой ночью так и не заснул. Мне не мешали посторонние люди, не мешала и метель. В двадцать два года, когда хочешь спать — так спишь. Мне не хотелось спать, и потому я не спал и думал. У меня было такое чувство, словно что-то грозное постучалось в дверь, а я стою по эту сторону и не знаю, что с той стороны на меня навалилось.
Никогда еще мне не было так противно мое жалкое сочинительство, и никогда еще я не слышал в такой опасной близости, так рядом, короткого дыхания беллетристики, ее теплых, бирюзовых строчек, ее призрачных минаретов, ее пробковых шлемов, набитых пустыми строчками. «Кафе Тюрк»! Голубой Босфор! Не дай бог быть в положении лжесвидетеля. Разоблачение неминуемо. Приговор ясен. И чем скорее сгорит последний мой листок с фешенебельным особняком в Пасси, тем лучше.
Никогда еще я так остро не тосковал по настоящему делу, по железному макету газетной полосы, по трезвому голосу ночного редактора. «Поменьше прилагательных, побольше существительных», — говаривал он. Каких только клятв я не давал в ту ночь суду читательскому, — если бы хоть половину удалось сдержать!
Нас откопали с рассветом. Почти вся деревня лежала под снегом. Илья чуть с ума не сошел, боясь, что я и Лиза ночуем без присмотра, и так обрадовался пограничникам, словно те специально явились посторожить нас. Он даже взялся провожать, достал из подполья ушки, угощал, — кажется, он все-таки выпил прошлой ночью.
Я уехал на следующий день. Мы наелись зайчатины и стали прощаться. Возможно, это была пустая самонадеянность, но мне показалось, что Лиза не очень охотно со мной прощалась. Во всяком случае, она сказала мне самое приятное,
— Очень интересно написано. Ведь этот Гуго, он из бедности сподличал? Я правильно поняла?
Есть две степени стыда. Первая, когда тебя за дело ругают. Вторая — когда тебя не за дело хвалят. Эту вторую я испытал в полной мере.
Маркиз
Петру Алексеевичу Заводчикову
1
Давно, еще до войны, мне хотелось написать повесть о пограничной собаке. В тридцатых годах я часто бывал на заставах, наслышался разных историй, и почти каждая была так или иначе связана с подвигом очередной Альмы или Ласточки. Я знал многие драматические судьбы пограничных собак и их проводников, но к детективу меня не тянуло, хотелось разработать сюжет психологически достоверно.
Перед самой войной я познакомился с известным советским кинологом и старым военным Ильей Александровичем Ключаревым. Всевозможные истории накапливались и накапливались, но повесть моя почти не двигалась. И получалось так, что, чем больше я знаю, тем меньше могу рассказать.
Я заперся. Не подходил к телефону. Отменил все свидания. Словом, решил взять повесть измором. «Холстомера» явно не получалось, и я стал писать модную тогда «ироническую прозу», что-то вроде пародии на детектив, немного под Хемингуэя, с бесконечно повторяющимся «и».
Кажется, это был май, а может быть, уже июнь, во всяком случае, окна были раскрыты и день был жаркий. Помню, что день был воскресный, и я чувствовал горькое удовлетворение оттого, что все отдыхают, а я работаю.
Часов около пяти я дрогнул и вышел на улицу. Ноги сами потащили меня на Невский. Я увидел рекламу какого-то фильма, помню, что это был шестичасовой сеанс в кино «Рот-фронт», бывшее «Сплендид-палас» и нынешнее «Родина».
Только что окончился сеанс, в зале было светло, и почти в ту же минуту на просцениум вышел паренек в пионерском галстуке и объявил, что сегодня вместо журнала кружок юных собаководов демонстрирует свою работу.
Прошла какая-то минута, прежде чем до меня дошло, что все это не подстроено, не розыгрыш, а случайное совпадение. Потом я решил уйти — довольно с меня, — но дети уже начали демонстрировать своих собак.
Кончилось тем, что я не остался на фильм, а побежал за кулисы, где и познакомился с юными собаководами. Еще когда сидел в зале, еще только они вышли, я уже почувствовал: не хочу писать под «Холстомера» и не хочу писать «ироническую прозу», бог с ними, со всякими пародиями на детективы, а хочу я написать об этих ребятах — рассказ так рассказ, очерк так очерк. И больше всего хочу написать о Диме Уварове, который только что демонстрировал своего Маркиза, великолепную чепрачную овчарку с большими черными пятнами на боках и с небольшим желтоватым пятном на груди. Всегда приятно смотреть, когда большой сильный зверь подчиняется воле человека, особенно если человеку всего четырнадцать лет.