Почти вся жизнь
Шрифт:
В сенях все кое-как отряхнулись, но шинелей не стали снимать и поторопились в комнату. По-прежнему уполномоченный держался как-то по особенному натянуто и напряженно.
Расселись так: сержант, затем человек, рукавицы которого только что промелькнули, молодой солдатик-ездовой, а на том месте, где обычно сидел Илья, то есть в конце стола, уполномоченный комендатуры. И все сразу стало понятным. И почему те двое сидели в обнимку в санях, и почему один из них, тот, что в тулупе, держит руки за спиной, и почему он в серединке, а они по бокам.
Я взглянул на Лизу, она тоже все поняла; они не хотели,
Мы все молчали, а молчать вшестером куда труднее, чем молчать вдвоем. Невероятно неловкое чувство. Они сидят, и тебе тоже неудобно расхаживать по комнате. Лечь спать или даже просто прилечь — тем более невозможно. Начать какой-нибудь, пусть самый незначительный разговор… при нем? И потом, в этом доме Лиза была хозяйкой, и я, может быть, больше чувством, чем разумом, ждал, что она первая заговорит, спросит, не голодны ли люди; у нас в подполье мерзли ушки с зайчатиной. Но, может быть, им сейчас и не полагается неказенная еда, вернее не им, а ему.
Вот так мы и молчали, и с каждой минутой это молчание становилось все более тягостным. Для всех, кроме одного.
Другого такого случая осмотреться, причем вполне легально, у него еще не было, да и вряд ли такой случай еще будет. Позади граница, болото, снег, топь, может быть, схватка, короткое: «Руки вверх!» Впереди допросы, очные ставки, голые стены тюремной камеры.
Я видел, как он осматривался. Не робко, не исподлобья. Взгляд его смело охватывал предметы, изучал и запоминал. Граммофон, самовар, букетик искусственных цветов, расписание школьных уроков, календарь с амурчиком в пионерском галстуке, шкафчик с посудой, картинка из журнала «Наши достижения» и свадебная фотография. Лизина мать была в том самом плюшевом жакетике, который носила Лиза и который и уродовал ее, и шел ей.
Потом он взглянул в мой угол и точно определил, что этот угол — мой: чемоданчик гармошкой, ярлычок «Фабрика им. Бебеля» с ценой, дважды перечеркнутой чернильным карандашом; одна маленькая подушка — «думка», привезенная из города, стопочка тоненьких книжек и журнал «30 дней» с окончанием «Золотого теленка».
Он взглянул на меня. Кто я? Городской житель. Влюблен в молоденькую хозяйку? Возможно. Он изучал мои руки и уже без особого труда понял, что я учился играть на рояле и уже успел бросить, заметил, что я люблю приодеться, что я неряха: заграничный галстук, а на толстовке не хватает двух пуговиц.
В это время уполномоченный комендатуры, который каждые пять минут подходил к окну и старался что-нибудь высмотреть и слушал, не утихла ли метель, подал команду снять шинели. Взгляд сразу же переместился. Он видел, как мимолетом скинул с себя шинель сержант, поправил ремень, укрепил кимовский значок и, кажется, одним движением вытер ложе винтовки и затвор. Потом, мучительно краснея, словно это он виноват во всей истории, снял шинель солдатик-ездовой; тряпочки сухой у него не было, он взял у сержанта и, стараясь найти сухой конец, долго возился и неприятно щелкал затвором. Уполномоченный комендатуры
— Разрешите, товарищ командир, перекурить? — спросил сержант и вышел в сени.
Лиза быстро вышла за ним. Взгляд уперся в закрытую дверь.
Сержант и Лиза говорили шепотом, и было слышно только чирканье спичек.
Он снова стал разглядывать мой угол. Снова он взглянул на тонкую стопку книг и теперь заметил, что это одна книжечка в нескольких экземплярах и что точно такая же книжечка, только с надписью на титуле, лежит на столе у Лизы.
Он уже многое знал обо мне. А что я знал о нем?
На вид этому человеку лет тридцать, может быть, немногим больше. Он давно не брился, но очень возможно, что он вообще носит небольшую бородку, в духе последнего императора всероссийского. Если ему сейчас тридцать лет, то, следовательно, в революцию ему едва исполнилось восемнадцать. Доброволец белой армии: у него два шрама, один совсем маленький, едва заметный под бородой, другой — у самого уха. По-видимому, сабельный удар буденовца…
Наверное, бежал из России вместе с Врангелем. Для таких, как он, это типично. Уцепился за последний транспорт, повис на руках, слышал, как близко бьют советские пушки, брезгливо смотрел, как дерутся за место их сиятельства, их челядь, их бабы. У Маяковского об этом здорово оказано. Потом — голубой Босфор, призрачные минареты, тяжелое похмелье на кривых улочках Царьграда.
Чего только не пришлось пережить! И улицу подметал в старом Карлсбаде, и грузчиком работал на дунайской пристани, но с золотым образком не расстался, вот он там, на груди, видна мелкая, старинной работы, золотая цепочка.
Биография этого человека становилась мне все более знакомой и ясной.
В Париже повезло. Оценили и молодость, и рост, и шелковистую бородку в память государя императора. И деньги водились. Но от всего отказался. Понятна и жадность, с которой он смотрел на все, что было Россией и Россией осталось. И эта метель — Россия, и эта изба с новым календарем — Россия, и эти люди все-таки больше русские, чем те, с которыми он прощался в Париже.
Я так остро видел, как он с ними прощался, как будто и в самом деле был в это время с ними. Кафе на Бульмише, кажется, оно называется «Кафе Тюрк»; я видел, я слышал, как они сговаривались, как делили деньги, оружие и славу, когда взлетит на воздух большевистский Кремль…
Был уже третий час ночи, метель по-прежнему крутилась и стонала, намело под самую крышу, и всем, кроме меня, хотелось спать. Молоденький солдатик просто качался, перебарывая сон, и все-таки несколько раз клевал носом, но каждый раз вздрагивал и просыпался.
Уполномоченный комендатуры позвал меня в сени покурить:
— Вы, товарищ, приезжий?
— Да, из Ленинграда. — Я представился и даже вытащил сменовское удостоверение, захваченное на всякий случай.
— Что вы, я не к тому… — сказал уполномоченный, прикуривая от моей папиросы. — Похоже, что до света дороги не будет. Я могу не спать, но красноармейцы должны хоть немного. И нарушителю я обязан предоставить отдых.
Мы вызвали Лизу и сговорились так: солдатика на мою раскладушку, сержант подежурит, а потом они сменятся. А тулуп — на печку.