Почти вся жизнь
Шрифт:
— Хорошо, — сказала мама, — мы уезжаем. — Она встала и, заметив мой взгляд, прибавила: — Сегодня мы будем ужинать дома.
— Боже мой, — простонала Мария Николаевна. — Да ведь сейчас и поезда нет. И потом я же должна тебе.
— Уедем ночным, — твердо сказала мама.
— Мама, — сказал я, — мне надо попрощаться с Федей, а он придет только утром…
— Я не потерплю шпионов в доме, — крикнул Жорж. — У тети и так стали пропадать вещи… дядины реликвии…
— На кого вы намекаете? — спросила мама. В голосе ее снова зазвенел металл.
Кажется, Жорж понял, что зашел слишком далеко.
— К вашему сыну, мадам,
— Ну, виделся.
— У залива?
— Нет.
— Как это нет? А где же? Да ты садись, не бойся. Садись и поешь. У таких парней, как ты, я знаю, какой аппетит. Так куда же он пошел, твой Федя?
— В нашей семье, — сказала мама негромко, — всегда презирали подобного рода допросы.
Мы пошли наверх, мама стала собирать мои вещи, и только тут я понял, что уезжаю. Уехать? Уехать от Феди, от наших уроков, от наших встреч на заставе, от всего того, что стало моей новой жизнью?
— Но ведь рано или поздно тебе все равно пришлось бы уехать отсюда, — резонно сказала мама.
«А Федя? — думал я. — Начальник заставы может снова спросить его об Австралии или о Новой Зеландии, а карту Тихого океана мы даже не начинали…»
— Не трещи пальцами, — сказала мама. — Какая глупая манера. Лучше помоги связать книги.
Я помогал укладываться, но, хотя старался держаться с достоинством, ничего из этого не выходило, что-то болело в груди, и было такое чувство, словно вот-вот оборвется какая-то важная ниточка.
Чемодан был готов, мы сели ужинать, и я съел большое утиное яйцо, полагавшееся в паек преподавателям Первой музыкальной школы для детей рабочих и крестьян. Утиные яйца, когда зверски хочется есть, мало чем отличаются от куриных; что касается питательности, тут мнения расходятся: некоторые диетологи прямо рекомендуют их, другие ставят вопрос несколько иначе — зачем есть утиные яйца, когда можно есть куриные. Лично я совершенно согласен с последними.
— Напиши своему Феде и оставь адрес, — сказала мама, немного смягчившись.
Я выжал несколько капель из старого тюбика синдетикона, приклеил записку к двери и для верности прихватил кнопками. Кончено.
Но ни вечером, ни ночью мы не смогли уехать. Поезд шел около шести утра, и мы провели эту ночь в нашей хижине. Мы не раздевались, словно подчеркивая, что не считаем этот дом нашим домом. Я довольно быстро заснул, и это было хуже, чем не спать.
Всю ночь меня мучили кошмары, я старался проснуться, но не мог, и все-таки проснулся ночью и сразу же услышал несколько близких выстрелов.
— Мама, стреляют, — сказал я, уверенный, что мама скажет: спи, пожалуйста, это во сне.
Но мама ничего не ответила, а только подошла ко мне и поцеловала, и я снова уплыл в сон.
Мы вышли из дома, когда еще было зябко и туманно, и мама держала меня за руку. Все-таки я заглянул к Марии Николаевне. Она лежала ничком на диване, а над диваном торчало полсотни ржавых гвоздиков. Исчезли старинные миниатюры — и важные старики в звездах, и оголенные красавицы, исчезла и маленькая черкешенка. И Жоржа, сколько я ни вглядывался, нигде не было видно.
В поезде нам удалось сесть. Я сидел довольно удобно: благообразный старик разрешил мне поставить ноги на что-то, крепко зашитое в медно-красную
Я не спал, но больше не думал ни о ночных выстрелах, ни о профессорских сокровищах, а думал только о Феде и о том, найдет ли он мою записку и сможет ли приехать ко мне в Петроград. Какая у нас тогда будет встреча! Мысленно я уже был в Петрограде и видел Федю у нас дома, в Кирпичном переулке, показывал ему свои книги и карты и думал о том, что если действительно скоро не будет границ, то надо попросить маму купить мне в счет будущего дня рождения физические карты Европы и Азии. На этих картах нет границ, на них видны бурые Гималаи, и терракотовый Монблан, и легкие бежевые волны Аравийской пустыни, и венозные узлы Ганга, Волги и Брамапутры, и короткие синие канатики Темзы и Невы, и многое другое, на что интересно взглянуть, особенно если нет школьного задания обозначить на этой дивной карте границы существующих государств.
Крах голубого Босфора
Из года в год мне снится один и тот же сон. Я — в Париже. День отъезда. До отхода поезда остался час. И в это время я вспоминаю, что не видел Нотр-Дам, не видел Лувра, не видел Елисейских полей… В отчаянии я бегу на автобус, или на трамвай, или на метро. Но вагончик мчится по незнакомым улицам — это не Париж, а какое-то захолустье, я ничего не узнаю и только мечтаю не опоздать на поезд.
Прошло почти сорок лет с тех пор, как я был в Париже. Полтора года я лечился во Франции, в маленьком курортном городке Берк-сюр-мер, на берегу Ла-Манша. Отлично помню плакаты, на которых коммунистов изображали лохматыми разбойниками с кухонными ножами в зубах. Помню и кандидата в депутаты, господина Дельсаля, владельца фирмы, которая выпускала сыр в пакетиках под названием «Маленький швейцарец». Это был изящный господин, умевший говорить на северном диалекте и смело обещавший процветание всему департаменту Норд.
Я с ходу написал, вернее записал, все, что видел на предвыборном собрании, и послал в ленинградскую «Смену». За первым посланием последовали другие, я не знал, что печатается, а что нет, но, когда вернулся домой, в «Смене» меня встретили как своего.
Летом двадцать девятого, уже дома, в Ленинграде, я печатал в газете «Письма из Парижа». Написаны они очень слабо и бегло, но в наивной деловитости этих очерков есть что-то привлекательное. Это Париж глазами комсомольца двадцатых годов. Много экономических сведений, иногда ненужных, иногда важных. Указаны цены в дорогих ресторанах и дешевых бистро. Демонстрации протеста, стачки, забастовки, и ни слова о том, что создавало и продолжает создавать славу Парижа. Каждый видит то, что хочет увидеть. В моих очерках не было ни Нотр-Дам, ни Лувра, а если и были упомянуты Елисейские поля, то только для противопоставления грозному рабочему предместью Сен-Дени. Может быть, всемирно известный Париж, не признанный моим комсомольским романтизмом, и мстит мне сейчас в моих снах…