Подсолнух
Шрифт:
— Проводи, Лизок, гостя до калитки, — подтолкнула оцепеневшую внучку Марина Семеновна.
Лиза долго глядела ему вслед. Он шел удивительно штатской, совсем не вязавшейся с его военной формой походкой — высокий, с тонкой талией, туго схваченной широким армейским ремнем. В конце улицы он обернулся…
…— Так ты разузнай все как следует, Милочка! Ежели что, сразу с Москвой свяжемся. Нина, Лизина мать, из-под земли любое лекарство достанет. Она же у нас фармацевт…
— Ой, да знаю я, Марина Семеновна! Ну, побегу…
— Погоди!.. Я тоже с тобой!.. Я сейчас… я скоренько!..
Лиза вылетела из соседней комнаты, чуть не сбив с ног Марину Семеновну, и закружила в поисках платья, одновременно пытаясь сдернуть старенький халат.
— Бабушкина… — пробормотала Лиза, — черт с ней… все равно!..
И, утонув в кофте, рванулась к двери.
Десятки, сотни, тысячи спичек с воинственно вздернутыми головками коричневой серы вместо касок выстроились плотными рядами. Некоторые из них были переломлены пополам, но тонкая деревянная пленка держала туловища, располовиненные чьими-то пальцами. «Х-р-рст», — послышался откуда-то издали сухой щелчок переломленной спички. «Х-рст, х-рст». Спички образовали ровные, словно по линейке выверенные линии, согласно беззвучной команде повернули вправо коричневые головы.
И двинулись вперед. Они шли, так плотно прижимаясь друг к другу, что издали сливались в единый спичечный частокол, без просветов, без лазеек. И только переломленные в пояснице «ветераны» вихляли своей нижней спичечной частью, оставляя узенькие зазоры. Было такое ощущение, что они спускаются с горы или холма, потому что задние ряды все время возвышались над передними и их головы нахально торчали поверх предыдущего, ряда. Когда они подходили совсем близко, Никита чувствовал, как его начинает тошнить от ужаса, от неотвратимой опасности, которую несло их приближение. Он задыхался, липкий пот заливал глаза, размывал очертания спичечной армии. Никита кричал: «Мама, мамочка!» На лоб ложилась знакомая прохладная рука, и спичечные ряды рассыпались. А Никита проваливался в блаженное забытье без видений. Потом снова и снова шли рядами спички, и опять Никита ощущал на горящем лбу, как спасение, прохладную мамину руку.
На этот раз рука была шершавая, незнакомая, но спички все равно разваливались от ее вторжения в горячечный бред. Временами наваливались какие-то плотные подушки. Они были легкие, почти невесомые, но Никита кожей ощущал их плотность. Он как бы становился сам этими подушками и чувствовал, как его тело разрастается до их размеров, разбухает и делается таким же невесомым. Плотность подушек разряжалась, и тело Никиты тоже разряжалось, казалось, каждая клетка отделяется от другой, парит, кружит в невесомости, а потом снова стягивается в тугую, плотную массу. Временами тело Никиты вдруг словно выныривало в какое-то другое измерение, наполненное противным непрерывным звоном. Никита начинал чувствовать свинцовую тяжесть век, которые никак не удавалось приподнять. Изнутри расползалась по телу нестерпимая боль. Никита понимал, что лучше не пытаться отодрать неподъемные веки — тогда боль превратится в сплошной хриплый вой над рыжими сопками. И все же он усилием воли приподнимал веки и, увидев сквозь розоватый туман два белых торчащих крыла на зависшем над ним незнакомом лице, вновь и вновь собирал остатки сил и, преодолевая боль, прыгал на удаляющуюся за сопку спину, стискивал зубы на чужой соленой шее и опрокидывался в пустоту, где толпились на горизонте ряды ненавистных спичек.
Аким Терентьевич с напряжением вглядывался в лицо Никиты, словно пытаясь проникнуть в тот неведомый подсознательный мир, где жил сейчас мальчик. Его многолетний опыт подсказывал, когда нужно положить руку на лоб, когда осторожно смочить пересохшие губы влажной марлей, когда взять за руку и сказать ласковые, ободряющие слова. Собственно, разговаривал с тяжелобольными Аким Терентьевич почти все время и на вопросы персонала, зачем он это делает — больной без сознания, — старик сердился и, не удосуживая никого ответом, бормотал в свои марлевые чехлы: «Ишь ты, какие выискались, не слышит больной, не чует. Кто это точно знает? А может, как раз наоборот, еще как чует — сказать лишь не может, а ждет живого слова, общения человеческого, подтверждения, что он жив, что говорят с ним». И поэтому, склонившись над Никитой, Аким Терентьевич вполголоса разговаривал с ним. И Никита действительно слышал, старика… Даже сквозь бред он чувствовал, что голос этот спасителен, и цеплялся за него, как бы карабкаясь по добрым, ласковым интонациям туда, вверх, к сознанию.
— Такие дела, дружочек, — приговаривал Аким Терентьевич, поглаживая мокрые взъерошенные волосы больного, — значит, вот так же лежал Тао-Юэн, как ты. И бредил так же, и жар не спадал аж трое суток. А воды не было, про условия и говорить нечего — кругом тундра, а в ней белые засели и уж который день огонь не прекращали. И все ж выходили мы китайчонка нашего. Выжил! Да еще каким здоровяком стал — ого-го! Дай бог каждому. Я потом здесь осел, а он образование получил сельскохозяйственное… В Москву на выставку возил свои достижения: рис какой-то особый вывел. Как сейчас помню: на обратном пути в гости заезжал, медали свои показывал. Сам-то он недалеко от Маньчжурии поселился, хозяйство у него там было опытное, теплицы разные. А виделись мы частенько. Не то, что теперь… Человек на свет для мира появляется, для созидания. Безумцем или выродком надо быть, чтоб разрушать гармонию жизни. Она ведь веками складывалась, гармония эта: по крохам, по ступеночкам… Людмила вон давеча сказывала про недоумков западных, которые в черные рубашки рядятся, свастику на рукава вешают, день рождения Гитлера празднуют. Жуть это, но вина-то не совсем ихняя; у них в мозгах еще разброд. Старшему поколению, стало быть, выговор объявляю. Сызмальства, значит, им линию прочертили неверную. Может, излишне на головы ихние понадеялись, а про душу да про сердце позабыли. А на одних мозгах далеко не уедешь, жидковато в ребячьих мозгах до поры до времени. Надо бы душу разбередить…
Дверь в палату приоткрылась, вошла Милочка, а следом показалась растрепанная голова Лизы Зотовой. Аким Терентьевич сердито замахал руками и, не заметив умоляющего взгляда медсестры, решительно двинулся к двери. Однако Лиза уже успела разглядеть пепельно-серое лицо Никиты, руку в гипсовой повязке. По какому-то странному совпадению, лишь двинулся Аким Терентьевич с места, Никита застонал и произнес отчетливо: «Лиза». В одну секунду девушка очутилась у его изголовья и, только убедившись, что тот бессознательно произнес ее имя, позволила Акиму Терентьевичу выпроводить себя из палаты.
Старик держал Лизу за плечи и чувствовал, как дрожит в ней каждая жилочка… Вспомнились Акиму Терентьевичу и сплетни поселковых старух на завалинке: мол, присох сердцем внучок Даниловны к Лизке Зотовой. Вспомнился и вечер в клубе, где торжественно восседал Аким Терентьевич с орденами и медалями на груди среди ветеранов войны. А потом были танцы… И все невольно отводили взгляд от молодой пары, чтобы невзначай не разрушить любопытством их счастливое, ликующее одиночество.
Аким Терентьевич непроизвольным ободряющим движением провел ладонью по Лизиным кудряшкам. Она вскинула голову — и старик вздрогнул от той покорной обреченности, которая застыла в испуганных Лизиных глазах.
— Нет, нет, — повинуясь внутреннему протесту, зашептал Аким Терентьевич, — нет, деточка. И в голову не бери!..
— А Даниловна чует… — глухо простонала Лиза. Настойчиво, не мигая, впилась в лицо сиделки, требуя сию же минуту опровергнуть то, что учуяла вещим сердцем старуха.
— Ишь, Даниловна! — проворчал старик, лихорадочно подыскивая единственно необходимые слова. — Ты-то ученая ведь, а веришь разуму замутненному. Даниловна по двадцать раз на дню что-нибудь да учует, Ежели на ее чутье ориентацию держать, то самому легче простого с катушек долой слететь. Ишь, Даниловна…