Поэтика. История литературы. Кино.
Шрифт:
"Рассказ" стерся, малая форма не ощущается — стало быть, требуется что-то противоположное — большая форма, а стало быть, роман. Так было осознано. «Должное» как будто бы и найдено. Но вот с последним утверждением — о романе — поторопились. Роман — старый жанр; а жанр понятие текучее. Требовалось что-то на смену, но роман ли — вопрос.
Стерлась психологическая повесть, с героем, который думает, думает. Психологическая нагрузка перестала быть нужным стержнем — она стала просто грузом. На смену мы вызываем фабулу, крепко свинченную. Стало быть фабульный роман [355] . Вот здесь-то и начались злоключения.
355
Ср.: "Мы вступаем, по-видимому, в новую полосу русской прозы, которая ищет новых путей — вне связи с психологическим романом Толстого или Достоевского. Предстоит развитие сложных сюжетных форм — быть может, возрождение авантюрного романа, которого Россия еще не имела" (Б. Эйхенбаум. Молодой Толстой. Пб. — Берлин, 1922, стр. 9; цит. предисловие датировано июнем 1921
Ближе к Эйхенбауму взгляд Шкловского: "Русская литература работала над словом, над языком и бесконечно меньше, чем литература европейская, и в частности английская, обращала внимание на фабулу. Тургенев, Гончаров писатели почти без фабулы. Трудно придумать что-нибудь беспомощней по сюжету, чем "Рудин"" (Б. Шкловский. Евгений Замятин. — «Петербург», 1922, № 2, январь, стр. 20). Ср. воспоминания В. Каверина: "То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом. Прошло немного лет, и я стал страницами читать вслух тургеневскую прозу" (В. Каверин. "Здравствуй, брат, писать очень трудно…". М., 1965, стр. 192–193). Глубокий анализ положения романного жанра дан был Мандельштамом, отметившим в статье "Конец романа" бессилие психологических мотивов "перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часа становится более жестокой. Самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально понятием приспособления" ("Паруса", 1922, № 1, стр. 33).
Романы пришли со всех сторон. И фабульные, и бесфабульные — всякие. Пришли даже с совершенно неожиданных сторон. В. В. Вересаев написал роман, Сергеев-Ценский — роман, А. Толстой, И. Эренбург, В. Шишков, Всеволод Иванов — все дали романы.
Роман Сергеева-Ценского [356] любопытен тем, что показывает наглядно, каким не может быть роман. Роман писался десять лет, с 1913 года — и все-таки остался рассказом [357] . Автор в течение десяти лет постепенно "раздвигал рамки романа, чтобы посильно отразить происшедшее"; но рассказ, старый, спокойный рассказ упорно не раздвигался. Он имел для этого все основания; фабула (впрочем, фабулы-то в нем нет) была добросовестно привинчена к традиционному русскому герою, который все думает, думает, не убить ли ему любовника своей умершей жены, — и наконец убивает. Сообразно с этим действие развивается столь медленно, что, строго говоря, его и нет в романе. Герой интеллигентный, импрессионистически растерянный; сквозь растерянность его показано дрожащее полотно романа. Дрожащее, но неподвижное — самое лучшее на нем — это видовые картины Крыма, если бы их обдуманные краски и спокойнейший фразовый рисунок еще зачем-нибудь были бы нужны. «Преображения» не совершилось: не только не «преобразился» герой, как это от него требовалось, но и рассказ не преобразился в роман.
356
С. Н. Сергеев-Ценский. Преображение. Роман в 8 частях, ч. 1. Валя. Симферополь, Крымиздат, 1923.
357
Ср. в статье Тынянова "200 000 метров Ильи Эренбурга": "И знаменитый «Хулио», и «Трест» — фельетоны; они распухли и, обманув бдительность читателя, стали романами. Маленькая форма, перед тем как окончательно сдать позицию, притворилась большой формой" ("Жизнь искусства", 1924, № 4, стр. 14).
Второй крымский роман — В. В. Вересаева — носит откровенное заглавие: "В тупике". Фабула его года два назад, вероятно, была бы сенсационной, сейчас же она очень традиционна: взятие Крыма красными войсками. Главные герои — члены одной семьи: отец — старый народоволец, дочь — коммунистка, племянник — коммунист, другая дочь — героиня, русская девушка; это дает возможность племяннику спасти от расстрела дядю, а дочери-коммунистке, которая думает, что отец расстрелян, добровольно отдаться в руки врагов. Роман отличается необычайною интеллигентностью; при всем напряжении фантазии трудно представить, чтобы дело шло о современности, хотя все в этом смысле как будто обстоит благополучно (есть даже расстрел — впрочем, тоже очень интеллигентный), — вы все время чувствуете себя в небольшом, уютном кузове идейного романа 90-х годов. Герои очень много говорят и любят плакать. Пример: "Иван Ильич рыдал. Долго рыдал. Потом поднял смоченное слезами лицо и ударил кулаком по столу.
— Да! И все-таки… Все-таки, — верю в русский народ! Верю! <…> И будет прежний великий наш, великодушный народ, учитель наш в добре и правде!" ("Недра", 1, 1923, стр. 45).
Или еще пример:
"Они говорили долго и горячо. Губы Дмитрия не улыбались всегдашнею его тайною улыбкою, глубоко в глазах была просветленная печаль и серьезность" (там же, стр. 63).
Перед расстрелом тоже много и чрезвычайно деловито диспутируют, главным образом на культурно-просветительные темы:
"Красавец-брюнет с огненными глазами, в матросской куртке, спросил:
— А как скажете, товарищ, — скоро социализм придет?
Вера почувствовала, какой нужен ответ.
— Теперь скоро. В Германии революция, в Венгрии уже установилась Советская власть" и т. д. ("Недра", 3, 1924, стр. 67).
"Красавец-брюнет", впрочем, это другая сторона стиля — красочная. Вот еще один такой «красавец-брюнет»:
"Все песни ее были какие-то особенные, тайно-дразнящие и волнующие. Пела об ягуаровых пледах и упоительно мчащихся авто<…> о сладких тайнах, скрытых в ласковом угаре шуршащего шелка <…> ("Недра", 1, стр. 32) [358] .
358
Ср. "Святочные рассказы" Зощенко — пародии на литературные шаблоны ("Жизнь искусства", 1924, № 1; перепечатано: "Вопросы литературы", 1968, № 10).
Здесь уступка 90-х годов «модернизму».
Нет ничего удивительного в том, что русская девушка говорит отцу-народовольцу, вспоминая, очевидно, Тургенева: "Милый мой, любимый!.. Честность твоя, благородство твое, любовь твоя к народу — ничего, ничего это никому не нужно!" ("Недра", 3, стр. 71).
Скажем по секрету: не нужна и сама русская девушка, по крайней мере для русской литературы.
Если у Сергеева-Ценского рассказ нескромно назвался романом, то у В. Шишкова самый форменный роман скромно назвался повестью ("Ватага". — "Наши дни", альм. № 4, 1924).
Крестьянский бунт, казни (не расстрелы, а топор и плаха); в центре герой — Зыков, чернобородый, огромный, старательно раскрашенный; тут же раскольники, подрисованные тушью. Весь роман кумачовый от крови; в нем уничтожают людей всеми способами: режут, рубят, пилят, колют, бьют.
Одна беда: роман о современности, — а мы чувствуем себя живо перенесенными в историю; перед нами — типичный исторический роман, вернее всего из эпохи Иоанна Грозного. Все партизаны — из Брынских лесов: "чернобородый детина", «усач», "открытое, смелое с черной бородой лицо его", "стальные, выпуклые с черным ободком глаза его", «рыжебородый», "великан", и, наконец, — неблагородный потомок Квазимодо "горбун Наперсток":
"Наперсток вырвал у кого-то топор и, гогоча, бросился лохматым чертом к пропасти, где лежали два мертвые тела, он с проворством рыси начал было спускаться, но две железных руки схватили его за опояску, встряхнули и вытащили вверх" ("Наши дни", № 4, стр. 165).
(Я нарочно сделал ссылку на сборник, чтобы не подумали, что я цитирую Загоскина.)
Разумеется, в романе есть купеческая дочь Таня, которую любит удалой великан-разбойник. Оба они гибнут, и, как следовало ожидать, роман кончается фразой: "Слеталось коршунье".
Не уживается современный материал с традиционными, почтенными романами: герои оказываются то тургеневскими девушками, о которых, казалось бы, столько написано сочинений, и классных и домашних, то чернобородыми великанами, которые умещаются только в историческом романе, а из современного на полголовы высовываются.
Современная Россия — либо 60-е годы, либо Брынский лес, в зависимости от того, в какой тип романа она попадает.
Самое легкое «преображение» этих тупиков — это отход от них. Это правильно. Но, спасаясь от них, ушли слишком далеко — не только на Запад, но и на Марс. У нас есть западные романы и один (пока) марсианский. Массовым производством западных романов занят в настоящее время Илья Эренбург. Его роман "Необычайные похождения Хулио Хуренито" имел необычайный успех. Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершавшихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку «серьезности», в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию, начинив их, впрочем, доверху спешно сделанной философией. Несмотря на то, что в философскую систему Эренбурга вошли и Достоевский, и Ницше, и Клодель, и Шпенглер, и вообще все кому не лень, — а может быть, именно поэтому — герой стал у него легче пуха, герой стал сплошной иронией. С этими невесомыми героями читатель катился за Эренбургом с места на место и между главами отдыхал на газетной соли. Читатель прощал Эренбургу и колоссальную небрежность языка — ему было приятно удрать на час из традиционного литературного угла, в котором он стоял, на бестолковую улицу, где-то граничащую с рынком. А Великий провокатор напоминал ему не до конца сжеванного Достоевского, и кроме того открывалась еще одна любопытнейшая тема для разговоров: гибель Запада. Этой темой Эренбург не пренебрег ни в какой мере — и тотчас выпустил экстракт из "Хулио Хуренито" — "Трест Д. Е. История гибели Европы" — сокращенное издание для школы. Регулятор был переведен на самый быстрый темп. Европа гибла в каждой главе — не погибал только сам герой, как невесомый; читателю между очередными гибелями Европы давалась доза сентиментальности на тему о рыжей челке. Герои романа, впрочем, могли бы протестовать против жестокого обращения: так, например, Виктор Брандево, племянник французского президента, в конце одной главы, смотря из танка стеклянными глазами, зазевался — и автор через несколько глав сделал его монахом, а еще через несколько глав — анархистом. И герои могли бы резонно возразить, что если из них вынута психология, то это не значит, что их действия могут быть ничем не мотивированы.
Результат всего этого получился несколько неожиданный: у экстракта "Хулио Хуренито" оказался знакомый вкус — он отдавал «Тарзаном».
В "Жизни и гибели Николая Курбова" невесомый герой сделался чекистом с поломанным крылом:
"Тараканий Брод ей вспоминался страшным и прекрасным адом. Не то сошел туда, тоскуя о человеческом, простом, суровый, подымавший перст в углу, не то оттуда вышел отверженный (ночь и лавины), влача по грязным и скользким половицам свое поломанное крыло" [359] .
359
И. Эренбург. Жизнь и гибель Николая Курбова. М., "Новая Москва", 1923, стр. 149.