Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре
Шрифт:
Марина, расскажите о вашей жизни в Ленинграде до эмиграции? Что вы читали, с кем общались? Когда начали писать стихи?
Родилась в семье, прошлое которой – это черта оседлости, со всеми войнами, революциями, погромами, уходом от традиции, миграцией в столицы и продолжением чего-то неясного, но присутствующего. Я поздний ребенок, послевоенный бэби-бумер. По сравнению с моими родителями я принадлежу поколению, сравнительно благополучному, если избежим третьей мировой. Отец умер в 51-м году, в разгар еврейских гонений, мне было три года с четвертью, но мне не сказали о смерти отца, я узнала об этом много позже, от чужого человека. Моя история – хрестоматийный случай того, как процесс адаптации к потере, травма, превращает человека в поэта-писателя, заполняя вакуум, чье-то отсутствие. Внешне семья жила в заданных советских параметрах, но мои мать и брат были по образу мысли гражданами антисоветскими. Брат старше меня на 10 лет, ребенок войны, умирал от дистрофии в эвакуации, его вылечили лагерные врачи-зэки. Он классический
Первый текст, перевернувший мои представления о «литературе», – это письмо Федора Раскольникова Сталину [122] . Брат дал мне его прочитать, когда мне было 11 лет. Брат вообще очень рьяно меня воспитывал, взяв на себя отцовские обязанности. Не то чтобы меня в том возрасте интересовала война, разрушение армии или вооружения, но на меня подействовал сам звук – знаете, как скрипка, которая строит. Язык, в котором я жила, включая семейный, ни на какую правду не походил. Вообще язык тогда менялся, заменился феней реабилитированных зэков, урок и лабухов. Потом в период стагнации мы «концептуально» апроприировали язык соцреализма и запустили его в переработку. В перестройку это случилось еще раз, но меня уже не было в России, так что я относительно понимаю стеб, но пользоваться им не умею.
122
«Открытое письмо Сталину» было написано после того, как Федор Раскольников был смещен с поста полпреда СССР в Болгарии, где он работал в 1934-1938 гг., и отозван в Москву, куда, опасаясь ареста, он не вернулся. Письмо вышло в эмигрантской газете «Новая Россия» 1 октября 1939 г., уже после смерти (по одной из версий – убийства) в Ницце.
Что читала? Скорее как – запоем, бессистемно, часто целыми собраниями сочинений. Русскую классику, французский и английский XIX век. Брала книги у соседей по коммуналке и у школьной подруги, они подписывались, это стало принятым делом. В результате в голове образовался какой-то культурно-исторический комплекс, который сейчас отмирает везде в мире. В 13 лет опять-таки от брата мне перепала книжка Цветаевой – первая ее книжка, вышедшая в Союзе. Это 61-й год [123] . Цветаева – это был полный шок: свободный женский голос, энергия, московское звучание, старые слова, «юдоль», «странноприимный» [124] . Все это открыло дверь в расширение личных возможностей. В Питере так никто не говорил и не писал. Я просто потеряла дар речи, совершенно перестала воспринимать будничные фразы типа «Можно соль?» и «Передай масло».
123
Цветаева М. И. Избранное. М.: Художественная литература, 1961.
124
См. стихотворения Цветаевой: «Лютая юдоль…» (1922) и «Москва! Какой огромный / Странноприимный дом!..» (1916).
Потом, конечно, мемуары, «Новый мир», Эренбург [125] . Стала ходить в детскую публичку читать Серебряный век – это было как наваждение. Подружилась с библиографами, они мне помогали найти книжки: видимо, понимали, что девочка не в себе. Собственно, это и было моим главным занятием. Школа была скучнейшей обязаловкой. Каталась на коньках, лыжах, занималась музыкой – это было целительным занятием. Лет в девять начала ходить в филармонию, сначала с учительницей музыки, потом с моей лучшей школьной подругой Талей Жамлихановой. Мы ходили на концерты через день, это было что-то вроде меломании, но, может быть, это был также разрешенный способ сбегания из дома. Я была моментами day-dreaming child, диссоциировалась, но к вечеру вдруг «просыпалась», сразу улучшалось настроение, улетала на концерт. Переслушали с Талей всех своих и всех, кто приезжал, период Рихтера, конечно. Думаю, что у нас было необыкновенное детство-юность, никаких других детей в зале не помню. Дома было малоприятно, недружелюбно, как и во всем социуме. Это всегда начинается в семье.
125
Публикация воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» началась в журнале «Новый мир» в 1960 г. (№ 8-10).
Моя
Она меня как бы открыла, относилась ко мне как к одаренному ребенку. По сравнению с семьей это был контраст. Возможно, моя собственная необходимость выражения чего-то, что еще не имело языка, но уже тумкало внутри, нашла благодарного слушателя в ее лице. Но когда мне было 16 лет, моя учительница музыки вышла замуж в Москву. Это был удар. Наверное, она была того же возраста, что я сейчас, но тогда казалась мне пришедшей из Древнего мира. Я возмутилась, что меня бросили, и бросила заниматься. Она уговаривала меня поступить в музучилище, но музыкантом я не могла бы стать. Не умела заниматься по 6–8 часов в день, сидячий образ жизни мне совершенно не подходил, усидчивой я не была. И уже тогда голова была полна чужими стихами. Этой тайной страстью не с кем было поделиться. Вообще, хотя у меня всегда были друзья, я была внутренне очень одиноким ребенком и подростком, но это не такая уж редкость.
Затем произошел такой случай. Я шла с урока музыки, думала, что вот мне скоро шестнадцать, это конец февраля, и увидела очередь у ларька. Стояли за яблоками. Тогда только начали ввозить яблоки «джонатан». Обычный серый питерский день с редкими снежинками, и на этом сером фоне одно красное яблоко лежит на картонной коробке в ларьке под открытым небом. Длинная очередь, люди ждут, когда коробки распакуют. Мне надо было перейти улицу, но я как-то замешкалась, глядя на это яблоко, и вдруг возле меня остановился «черный ворон». Я никогда раньше не видела этих машин, но уже хотела их увидеть, знала, что они есть. Сзади открылись двери, выпрыгнул милиционер и говорит мне: «Девочка, отойди».
А где это было?
На улице Восстания, когда-то Знаменской. Вывели молодого человека, очень похожего на тех мальчиков, которые ходили к моему брату. Его, видимо, побрили наголо, но не вчера, а пару дней назад, и волосы успели слегка отрасти. Голова была как будто медная – рыжий. Я не поняла, сам ли он держал руки за спиной или, может быть, они были связаны. И выражение лица как у Жерара Филипа в фильме «Красное и черное», когда его выводят на казнь [126] . Голова задрана к небу, смесь гордости и боли, такого выражения лица на улице не увидишь. Может быть, просто давно не был на воздухе. Понятно было, что происходит что-то необычное. Его ввели в здание, и я прочла вывеску: «Народный суд Дзержинского района». Я пришла домой, и брат, с особым выражением лица, дал мне папку «Дело» – мол, это секрет, со взрослыми не обсуждать. Там были стихи Бродского. Потом мама пришла с работы и, читая газету, сказала: «Они опять начинают. Опять поэтов судят». Мама мало о чем говорила вслух.
126
В экранизации романа Стендаля «Красное и черное» Клода Отан-Лара («Le rouge et le noir», 1954) Жерар Филип сыграл роль главного героя – Жюльена Сореля.
В газете написали о суде над Бродским в тот же день?
Может быть, на следующий, память вообще-то нехронологична. Главное, что в тот день брат дал мне стихи, напечатанные на папиросной бумаге. Было их там, может быть, 10–12: «Пилигримы», «Ни страны, ни погоста…», «Через два года, через два года…». И все это как-то сразу связалось в голове: тот молодой человек в пальто, как у мальчиков, друзей моего брата, – какой-то свой человек, и его ввели в здание суда. Долго не могла прийти в себя от этих стихов, от всего вместе. То, что я видела Бродского в день его первого суда, вынесло меня в какую-то другую реальность, но не с кем было это обсудить, долго вообще не могла об этом никому сказать. Кажется, ему же первому и рассказала много лет спустя, уже в Нью-Йорке… И знаете, странно, Бродский умер в совершенно в такой же очень серый зимний день с редкими снежинками.
Но в то время… Кем я была в то время? Я уже знала немало стихов и песенок, которые были частью жизни, походы, ночи у костра: конечно, Окуджава, Высоцкий, Галич, барды, Клячкин, Ким и блатные песни – очень сильная поэтика. Писать тогда не пыталась. Мандельштам, Пастернак, Цветаева – эти гигантские фигуры заслоняли горизонт. Но еще больше от собственного несвятого писания отпугивала страшная «судьба поэта». В том контексте она казалась неизбежной. Тяги к трагедии у меня ну совершенно не было – ни к активному диссидентству против тоталитарной машины, которая тебя моментально сомнет. Какие-то строчки приходили, внутреннее творчество, безусловно, было. Очень долго хватало музыки. Была одержима Цветаевой, но не с кем было этим поделиться, охотилась за публикациями, ее и о ней, и со временем познакомилась с людьми, знавшими Анастасию Ивановну, и с Елизаветой Яковлевной Эфрон.