Поезд
Шрифт:
— Сегодня ночью войска рейха начали массированное наступление на…
Нет, пока еще не на Францию — во всяком случае, об этом не говорилось, — а на Голландию; они только что вторглись туда. Я поймал бельгийскую радиостанцию. Стал искать Париж, но он молчал.
Солнечный свет дрожал на сером полу, а в глубине сада наши шесть кур суетились вокруг петуха, которого Софи звала Нестором. Почему я вдруг подумал, что станет с этими обитателями нашего крохотного птичника? Я, можно сказать, расстроился из-за их судьбы.
Я снова повернул ручку, перейдя на короткие
Некий англичанин передавал сообщение, повторяя каждую фразу, словно диктуя ее, но я ничего, разумеется, не понимал; затем я наткнулся на радиостанцию, которую никогда не слышал, — полевой передатчик.
Видимо, он находился очень близко и принадлежал одной из частей, которые с октября, с начала "странной войны", стояли в окрестностях.
Голоса обоих собеседников звучали так чисто, словно они разговаривали по телефону, и думаю, они располагались где-то поблизости от Живе. Впрочем, это не имеет никакого значения.
— Где ваш полковник?
У задавшего вопрос был сильный южный акцент.
— Знаю только одно: здесь его нет.
— Но он должен быть.
— И что я, по-твоему, должен делать?
— Надо его найти. Где-то же он ночует.
— Во всяком случае, не в своей постели.
— В чьей же?
Раздался смех.
— Когда в чьей.
Треск помешал мне дослушать продолжение разговора, и в этот же момент я увидал над забором седые волосы и розовое лицо г-на Матре; у него там стоял в качестве подножки старый ящик.
— Что нового, господин Ферон?
— Немцы вторглись в Голландию.
— Официальное сообщение?
— Бельгийцы передали.
— А Париж?
— Передает музыку.
Я услышал, как он заспешил к дому, крича:
— Жермена! Жермена! Началось! Они наступают!
Я тоже так подумал, но слова для меня и для г-на Матре имели разный смысл. Мне немножко неудобно это говорить, но я почувствовал облегчение. Я даже думаю, не ждал ли я с нетерпением этой минуты уже с октября, а то и с Мюнхена; [1] не испытывал ли каждое утро, включив приемник, разочарования, когда слышал, что армии все так же стоят друг против друга, не вступая в сражение.
1
Имеется в виду Мюнхенское соглашение 29 сентября 1938 г., когда Англия и Франция отказались поддержать Чехословакию, что привело к последующему захвату ее Гитлером.
Было 10 мая. Пятница. Да, я почти уверен, пятница. Месяцем раньше, в начале апреля — не то 8, не то 9, у меня появилась надежда, когда я услыхал, что немцы напали на Данию и Норвегию.
Не знаю, как это объяснить, и даже не уверен, что кто-то меня поймет. Мне скажут, что мне ничто не грозило, потому что из-за сильной близорукости меня все равно не призвали бы. У меня 16 диоптрий, а это означает, что без очков я ничего не вижу, как, скажем, темной ночью или, в лучшем случае, в густом тумане.
Я очень боялся остаться без очков, например упасть на улице и разбить их, и всегда носил с собой запасные. Не говорю уже о своем здоровье, о четырех годах, с четырнадцати до восемнадцати, проведенных в санатории, об обследованиях, которые я должен был проходить буквально до недавнего времени. Все это не имеет никакого отношения к нетерпению, которое я пытаюсь объяснить.
Поначалу у меня было мало шансов зажить нормальной жизнью, а еще меньше — достичь приличного положения и завести семью.
Тем не менее я был счастливым человеком — и это следует помнить. Я любил жену. Любил дочку. Любил свой дом, привычное окружение и даже нашу улицу, тихую, солнечную, ведущую к Мезе.
И все же это правда: в день объявления войны я почувствовал облегчение. Я сам удивился, услышав свой голос:
— Это должно было случиться! Жена недоуменно посмотрела на меня.
— Почему?
— Потому. Я был уверен в этом.
Внутренне я был убежден, что дело вовсе не во Франции и Германии, не в Польше, Англии, Гитлере, нацизме или коммунизме. Политикой я никогда не интересовался, да и ничего в ней не понимаю. Вряд ли я сумел бы назвать фамилии трех-четырех французских министров.
Нет! Эта война, вдруг разразившаяся после года обманчивого спокойствия, касалась моих личных счетов с судьбой.
Я уже пережил здесь же, в Фюме, одну войну, но тогда я был ребенком: в 1914 году мне было шесть. Помню, как утром, в проливной дождь, уходил из дому мой отец в военной форме, а у мамы весь день были красные глаза. В течение четырех лет я слышал пушки; особенно хорошо их было слышно, если поднимешься повыше. Помню немцев, их островерхие каски, накидки офицеров, объявления на стенах, помню карточки, скверный хлеб, отсутствие сахара, масла, картофеля.
Помню, как однажды ноябрьским вечером мать вернулась домой совершенно нагая, с наголо остриженной головой, как она бросала ругательства и похабные слова парням, которые толпой шли за нею.
Мне было десять лет. Мы жили в центре, на втором этаже. Отовсюду доносились веселые голоса, музыка, взлетали ракеты.
Мать одевалась, не глядя на меня; у нее был безумный вид, и она все время повторяла слова, которых я никогда от нее не слышал, а потом, уже полностью одетая, в повязанном на голове платке, она словно вспомнила про меня.
— Пока не вернется твой отец, о тебе позаботится мадам Жамэ.
Мадам Жамэ была наша домовладелица, жила она на первом этаже. Я был так испуган, что даже не заплакал. Мать не поцеловала меня. На пороге она остановилась в нерешительности, но тут же, ни слова больше не сказав, ушла, а потом я услышал, как хлопнула входная дверь.
Я не пытаюсь этим ничего объяснить. То есть я хочу сказать, что все это не имеет никакой связи с моими ощущениями в 1939 и 1940 годах. Я просто излагаю факты, как они мне вспоминаются.