Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Вы гости! А по нашим обычаям нет ничего дороже гостя. Гость от бога — так завещали нам предки! — ораторствовал Гурам, отечески похлопывая Алоизаса по плечу и тем приводя его в еще большую ярость. Он терпеть не мог прикосновений посторонних людей — не садился в переполненный троллейбус, не лез в осаждаемый толпой кинотеатр.
А тут еще к ним ввалились другие участники будущего пира. Алоизас с досадой чувствовал: не одолеть ему их веселого, не желающего понимать никаких резонов настроя, но как теперь достойно отступить? Согласиться, не теряя лица? Вся надежда — на кротость неузнаваемо изменившейся в дороге Лионгины. Она оторвалась от его плеча, крутанулась на каблучках, хотя только что буквально валилась с ног. Улыбнулась мужу, одарила обольстительными улыбками
— Спасибо, спасибо! Мы мигом — раз-два! Минутку даете — перышки почистить?
Мужчины, удовлетворенно гомоня, выкатились из комнаты. От их голосов, шагов звенел весь дом, уютный в темноте, мерцала и покачивалась лампочка под потолком.
— Ты… Со мной не хотела, а с ними?..
— Ничего, Алоизас. Потерпим. Мы же гости.
— Значит, из вежливости нам придется каждую ночь гулять?
— Что ж, откроем Гертрудины шпроты.
— При чем тут Гертруда?
— Тогда собирайся, муженек. Неудобно не считаться с хозяевами.
— А они с нами считаются?
Лионгина не ответила. Она уже стояла перед зеркалом. Усталости как не бывало, испарилась печаль, грусть, равнодушие. Снова шла она по вокзальной площади, и снова ее слова ловили, ее желание исполняли гордые мужчины. Даже тем ароматом повеяло, хотя там, у вокзала, пахло скорее всего лавром, лимонным деревом и корой эвкалипта, а тут, у подножия гор, — чистым небом. Тогда она была уверена, что их не оставят сохнуть, как медуз на камне. Знала и теперь кое-что, знала, но никому не скажет, даже себе. В этом доме скоро все изменится — она и пальчиком шевельнуть не успеет. Она? Девочка? Ледышка? Скромная и послушная женушка старшего преподавателя Алоизаса Губертавичюса? Нет, совсем другая, гордящаяся собой женщина, примеряющая то бесстыжую улыбку кочевницы Ингер, то страшную маску старухи грузинки, но уже знающая, что, когда пробьет час, лицо ее будет другим, совершенно другим!
Счастливая, она схватилась было за повседневное платье.
— Не позорь меня, дорогая. — Алоизас повязывал свой самый красивый галстук — синий с серебряной нитью.
Тогда Лионгина сняла с плечиков декольтированное, навязанное ей матерью платье. Из темно-синего шелка, с широкими, чуть обуженными к запястьям рукавами. Алоизас, критически осмотрев ее, остался доволен, однако буркнул:
— Посидим для вида часок-другой. У меня такие намерения. А ты решай сама, У каждого своя голова. Поняла, дорогая?
— Поняла, милый. — Лионгина готова была пообещать что угодно, только бы Алоизас не передумал.
Мансарда под крышей, окна выходят на все четыре стороны. В одно из них лезет ветка с недозрелыми зимними яблоками, пурпурные шарики мягко мерцают в свете свечей и неба. Сквозняки гоняют из угла в угол, как большую ленивую кошку, духоту дня. Кто устроился на подлокотнике мягкого кресла, кто подмял под себя старое седло — когда-то здесь было имение! — а кто поскрипывает шаткой табуреткой. Зато стол как алтарь: снежной белизны скатерть, невиданные блюда и напитки, зелень в мисочках и фрукты в высоких вазах.
— Попробуй, попробуй, доченька, хлебушка! — вьюном вертится возле Лионгины хозяйка. Ее темного личика совсем не видно — лишь белый передник и черная косынка. — Горяченький, только-только из тонэ. Интересуешься — покажу, как у нас хлеб пекут.
Белейшая воздушная лепешка. И еще теплая. Хрустит. Запах — как в детстве у пасхального пирога. Однако Лионгина не успевает и кусочка проглотить.
— Винца попробуйте! Наше, местное, из своего винограда давили! — упрашивают Лионгину сразу несколько голосов. С ней любезны и внимательны все, лиц она не различает. Но пить вино? Нет, пить она не станет.
Ни пить, ни есть… Она сыта уже красками и запахами, сами названия — хачапури, сулугуни, лоби! — звучат как музыка — аллегро, анданте, скерцо! Она опьянела от мерцания свечей, путающего представление о времени, внезапно приближающего далекое прошлое, — не хватает только лат и мечей, вместо галстуков и наручных часов. А где же торжественные, громогласные и трогательные милые речи, которыми по порядку, указываемому тамадой, восхваляют друг друга
— В его стихах, в его удивительных строфах шумит горный ветер!
О другом — большелобом математике — он смачно жует зелень, засовывая ее в рот целыми пучками, и она шевелится у него под носом, словно усы, — повествуют не менее торжественно:
— Когда нашу жажду не утоляет божественная поэзия, мы припадаем к роднику его чудесных уравнений!
Красиво-то красиво, хотя слева все время нашептывает ироничный голос змея-искусителя («Тут и самому Руставели уже нечего было бы делать! И господину Эйнштейну. Вам не кажется, мадам?»). Нет, Лионгине не кажется, так как слова тостов обладают тайной силой, и видишь горный ветер, прибивающий к камню редкую траву, видишь, как мгновение удерживает он ее слабые стебельки, отпускает и снова причесывает, и не надоедает смотреть на сильные, нежные, ласкающие каждую былинку пальцы ветра. У маленького человечка — она заметила — удивительно нежные пальцы. А что касается пышных слов, то они пенятся и опадают — необязательно в них верить, достаточно восхищаться их фантастическими гейзерами, вздымающимися, словно горы, чьи темные громады высятся неподалеку как доказательство существования того, чего, возможно, и нет. Да, все в этом застолье чрезмерно ярко и величественно, как в горах: дружба, славословия, скромность. Чрезмерно, если смотреть снизу, запрокинув голову… А если — сверху, с вершин? Господи, один бы разочек глянуть с вершины! Хоть бы до часовенки добраться!
— Что, умеем хвастать? Чем меньше народ, тем больше хвастунов! — Это снова шепчут ей слева, чтобы не таяла от восхищения.
Не собираясь соглашаться, Лионгина не решается и возражать этому трезвому голосу, развенчивающему высокие слова, ибо тогда пришлось бы схватиться не только с голосом, но и с косящим на нее, горящим раскаленным угольком глазом, и с орлиным носом, и с трепещущей и радужно сияющей тропической птицей — галстуком. И глаз, и хищный нос готовы, кажется, немедленно вцепиться в нее и не отпускать, если она посмеет раскрыть рот.
Между тем стол все чаще орошают струйки вина — вино ведь не вода, ударяет в голову. Начинает расстраиваться строгий порядок, морщится запятнанная скатерть, пошатывается стол, что ж, они люди, не боги, да, Алоизас? Но он не слышит ее — страстно полемизирует о чем-то с математиком. В начале пира с противоположного конца стола придерживал было ее взглядом, словно рукой, чтобы она не забылась и не стала для сидящих рядом лакомым куском, вроде жареного цыпленка, которых тут и без нее навалом, а теперь уже не обращает никакого внимания. По изменившемуся цвету лица видно, что выпил предостаточно, — неужто и его поманила небудничность?