Поездка в Россию. 1925: Путевые очерки
Шрифт:
— Ха-ха-ха! Ну и своеобразный же вы человек, — Сергей Михайлович непроизвольно засмеялся, но смех получился горьким. — Уверяю вас, вам показывали потемкинские деревни, если вы в деревне слушали радио. Честное слово! Милый мой! Видели бы вы Петербург! Какой это был город! Весь Петербург вокруг Адмиралтейства — это была культурно-историческая сокровищница. Весь ампирный Петербург можно было выставлять в витринах! А сегодня это руины, это макулатура. («Макулатура» было любимое слово адмирала, которое он произносил с особым ударением.)
— Бог ты мой, но ведь класс рабов ничего общего не имел с этой ампирной витриной, как, впрочем, не имеет и сейчас! Они ничего не выиграли и ничего не проиграли. Кроме того, я
— Ха-ха-ха! У вас действительно странные взгляды! Вы что, верите в класс? Хе-хе! Вы верите в существование классов? Один знакомый хотел меня убедить, что существуют классы, и дал мне почитать какой-то коммунистический манифест, написанный еще в 1848 году. Я смог дочитать эту брошюрку только до седьмой страницы. Потом я ее бросил. Все это так наивно! Какие еще классы, скажите вы мне! Врубели живут на свете уже четыреста лет, что подтверждено документами, и один из Врубелей в тридцатом году пал на баррикадах в Париже. При чем тут классы? За восемнадцать лет до этого вашего коммунистического манифеста Врубель погиб за дело Революции! А я получил от этой самой Революции по кумполу. Ну, что? Где тут логика?
Мы продолжали разговор о балтийском флоте, о невыносимой жизни на кораблях и на броненосцах, о фарфоре и о революции.
— Было уже время, когда кусок воблы был деликатесом, и голодные восстали и сбросили государственную власть. Но сдается мне, что придет время, когда вонючая гнилая рыба снова станет лакомством. Тогда снова восстанут голодные и сбросят государственную власть. Сегодня в России правит триумвират (Бронштейн, Джугашвили, Дзержинский), а после триумвирата недалеко до эпохи первого консула. Ха-ха! А что приходит после восемнадцатого брюмера! Ха-ха! Ote toi de l`a que je m’y mette! Уйди прочь, и я займу твое место!
Уже в сумерках я стал прощаться. Адмирал Сергей Михайлович Врубель так любезно предложил меня проводить, что я не сумел отказаться. Мы вышли на улицу вместе.
В желтоватых мартовских сумерках падали густые влажные снежинки. Мокрые, отяжелевшие снежные хлопья облепляли веки и ноздри. Оживленная московская улица с шумом катилась вперед, как горная река, исчезающая среди скал. На Лубянской площади, у фонтана работы Витали, раздавались резкие трамвайные звонки, раздавались гудки автомобильных сирен, газетчики, скользя по снегу и грязи, предлагали «Вечернюю Москву» за полтинник серебром.
В это время в Колонном зале Дома Союзов стоял гроб с телом председателя Союзного Совета ЗСФР доктора Нариманова, и поэтому на всех домах развевались траурные флаги. В витринах магазинов зажигались первые огни. Черные, волнующиеся людские толпы в желтых сумерках, массивные черные купола города над колокольнями и антеннами в синеватой перспективе, промокшие траурные знамена и гомон улицы — общая картина была тревожной, полной движения. По улицам двигались бесконечные вереницы людей, пришедших отдать последние почести председателю Совета товарищу Нариманову, над толпами и площадями реяли бесконечные красные знамена с черной каймой; приподнятые на древках, они как бы сами по себе плыли над улицами. Там были красные знамена народов Востока с загадочными турецкими, арабскими и персидскими письменами и лозунгами на английском языке. Шли люди с горизонтальным разрезом глаз, с бронзовой, темной лакированной кожей; монголы из самого центра Азии, одетые в какие-то светло-желтые оленьи шкуры, несли огромный, натянутый на двух древках призыв: «Camerades, pr'eparez nous l’Octobre Universale» [344] ! Проходили школьники с горнами и барабанами; гудели грузовики, битком набитые фабричными рабочими с далеких окраин; и вся эта масса из множества сотен голов сливалась в единый поток перед дворцом Дома Союзов, где лежал покойный товарищ Нариманов.
344
Camerades, pr'eparez nous l’Octobre Universale (фр.) — Товарищи, готовьте всемирный Октябрь. — Дан перевод авторской версии. (Прим. перев.).
— Посмотрите же, Сергей Михайлович (я не удержался и высказал ему свои впечатления), не станете же вы утверждать, что это массовое шествие не является спонтанным выражением глубокой симпатии к покойному председателю! Разве можно насильно выгнать на улицу, под ветер и снег, сотни и сотни тысяч людей!
— А вы читали историю Французской революции? Ведь парижская улица еще выкрикивала имя Робеспьера за две недели до его смерти! Вы просто не знаете, что такое улица! Посмотрите лучше на эти светящиеся буквы. Это ГПУ!
Сергей Михайлович произнес эти три буквы с мистическим призвуком, с таким почти трагическим подтекстом, что я поневоле бросил взгляд на горевшие желтоватым светом окна многоэтажного дома на Лубянской площади, высоко на фасаде которого в нише был укреплен прозрачный, ночью хорошо освещенный глобус, опоясанный красным экватором и украшенный символами диктатуры пролетариата: серпом и молотом. Эти три буквы произносятся по всей России очень серьезно, а значение понятия ГПУ настолько всеобъемлюще, что его употребляют в пьесах и фильмах в качестве трагической развязки в последнем акте. Роль ГПУ в современной русской драматургии соответствует роли Фатума в старинной классической трагедии. Когда на сцене появляется ГПУ, ясно, что дело всех врагов проиграно.
— Ну, и какова связь между этим вашим «ГПУ» и манифестацией?
— Ха-ха! Какая связь? Да самая прямая. Вот вам причинные связи современной русской жизни! Не будь здесь этих освещенных окон, не было бы и этой демонстрации. И всего этого не было бы в России, если бы не этот дом! Это самый кровавый дом на свете. Вам еще не доводилось пережить то, что мне, когда самый близкий вам человек исчезает за этими дверями! Вы доводите его до поста охраны — и больше никогда его не видите!
Сергей Михайлович Врубель не отрывал взгляда от ярко освещенного дома на противоположной стороне площади. Голос у него дрожал, и я заметил, как в левом глазу у него появилась слеза. Он нервно покусывал нижнюю губу, многозначительно кивал головой; потом он снял шляпу и трижды перекрестился, после чего застыл на месте. Тихий, печальный, ссутулившийся.
«Полное собрание сочинений Герцена за полтора рубля!» — хрипло закричал за нашими спинами какой-то букинист. Жизнь, большая и тяжелая, продолжала катиться дальше по своим глубоким, непреклонным законам. Продавцы предлагали крымские яблоки, плевались шелухой от тыквенных семечек, продавали воблу и жестяных лягушек на маленьких колесиках, которые едут сами по себе. Со стороны Никольской над стеной Китай-города клубился густой, непроглядный черный дым из какой-то фабричной трубы, наполняя воздух копотью и тяжким запахом, какой бывает во время пожара.
Я взглянул на бледного, лысого адмирала, уставившегося безумными слезящимися глазами на освещенные окна, и вдруг почувствовал, что он стал мне неприятен.
Какого черта он меня терзает своими переживаниями?
Все равно я ничем не могу ему помочь!
Я хотел проститься и сесть на трамвай, идущий в сторону Арбата, но адмирал сказал, что ему тоже надо на Арбат, и мы вместе поднялись в переполненный вагон, с трудом уместившись на площадке.
— Посмотрите! — Адмирал хотел обратить мое внимание на пассажиров, сидевших на скамейках. — Взгляните только на эти лица, какие они все грустные и отчаявшиеся.