Пограничная зона
Шрифт:
Обычно все хотят сидеть рядом со мной — чтобы копировать мои рисунки. Потому что я побеждаю на всех конкурсах с моими гиперреалистичными изображениями плоской реальности. Да! Да! Я — гений рисования… и так было с самого начала! Кажется, я начала рисовать два дня спустя после своего рождения, потому что мне было смертельно скучно и я знала — если хочу выжить, должна придумать собственный мир. После кубистского периода — я тогда рисовала глупые кубики, которые следовало засовывать в не менее глупые формы, — я стала импрессионисткой. В три года я была импрессионисткой и производила впечатление на окружающих своими рисунками. Я часами рисовала моих человечков «Фишер Прайс», голых Барби, окурки, оставленные мамой в грязной пепельнице, кухонные ножи, бабушку, читающую мне нотацию, плачущую маму. Я рисовала все. Даже новогодние подарки — если маму не выпускали из лечебницы и она не могла купить мне настоящие игрушки. Так вот, в рисовании я — дока. Когда учительница говорит: Нарисуйте мне корабль, — я слушаюсь. И вот мой рисунок готов, он называется «Потешная прогулка». Я изобразила капитана — совершенно лысого, бармена Вашингтона — у него между передними зубами такая огромная щель, что туда можно просунуть дверную ручку, доктора, до которого вечно все доходит, как до верблюда, и рыжую девочку-худышку
Когда я показала рисунок учительнице, она выпала в осадок. Смотрела в сторону, в пустоту, думала, что мне сказать, терла нос, брови, теребила лямки лифчика. Попалась! У нее как будто чесотка началась. Или ветрянка. А я стояла и ждала, когда она скажет мне, как обычно: Ух ты, Сисси, у тебя замечательный рисунок! Просто великолепный! Он мне нравится больше всех остальных на свете! Яждала, когда она произнесет эти слова, и моя невидимая корона маленькой принцессы Сисси засияет еще ярче. Но она молчала. Шли минуты, а она все почесывалась и скребла себя повсюду. А я ждала, стоя за партой, и улыбалась во весь рот своей уродливой улыбкой. У меня самая отвратительная улыбка на свете. У меня маленький клоунский ротик с большими зубами. Зубы у меня огромные, и это жутко смешно. Можно подумать, я хочу откусить этими самыми зубами кусок пожирнее от жизни. Честно говоря, меня от этой жизни тошнит. Мне восемь лет, а у меня уже несварение от жизни. Так-то вот.
После бесконечно долгого молчания учительница говорит наконец: Ну-у-у… Сисси… твой рисунок… Он… э-э-э… очень оригинальный… Да-а-а…Впервые с тех пор, как я начала предъявлять ей мои рисунки, она вместо слов «великолепный», «замечательный», «дивный», «невероятный» говорит «оригинальный». Оригинальный! Я ее напугала, мою учительницу, хоть она и вынуждена была повесить рисунок на стену, старая карга. Она это сделала, чтобы я не чувствовала себя чужой, другой, отдельной от всех, — это и так случалось слишком часто. Вот старушка и прикнопила рисунок к стене, вздыхая и пыхтя, как вентиляционная шахта в метро, из которой всегда воняет. Училка в шоке. А мне плевать! По правде говоря, вся школа была в шоке от двух моих грустных голубых глаз. Даже директриса, которая вечно обнимает меня, когда смотрит «чудные рисунки». А тут она и сказать-то ничего не смогла. Ни одно слово не слетело с губ директора начальной школы. Она так и осталась стоять — с разинутым ртом, уронив руки, со съехавшими к подбородку бровями — и молчала. Ни слова. Молчание. Привычная тишина. Как у меня дома. Так молчит мама, глядя на меня своими голубыми глазами. Смотрит на меня часами, сидя под желтой кухонной лампочкой, и не моргает. Никогда.
А я уставилась в парту и не могу оторвать взгляд от поцарапанной поверхности, об которую кто-то трижды тушил окурки. Я не слышу, что говорит учительница. Не понимаю, что она выводит на доске: цифры, буквы, линии, геометрические фигуры и какие-то обрывки веревочки. Не знаю, какой у нас урок — математики или макраме. Я вряд ли смогу… Я не могу собраться. Мне страшно. Трудно дышать. Так трудно, что, боюсь, случится приступ астмы. Настоящий приступ — с хрипами, рычанием, свистом, удушьем, глазами, лезущими из орбит, и всем прочим счастьем! Думаю, это будет суперприступ, ведь я забыла свои мятные леденцы. Оставила где-то дома, кажется, на комоде, а может, они упали под кровать. Вечно я их забываю, хотя бабушка мне все время твердит: Сисси, не забывай свои леденцы, иначе случится приступ и твоя мама разволнуется. А когда мама волнуется, она начинает сходить с ума и ее приходится отдавать в больницу. Ты ведь не хочешь, чтобы мама снова свихнулась, а?Сколько бы она ни старалась, я то и дело забываю свое лекарство. То тут, то там. Я не хочу сводить с ума свою мать, чтобы она снова на восемь месяцев попала в психушку. Нет, только не это. Наверно, во мне, восьмилетней, заложено самоубийственное начало. Как в маме, когда ей было три года. Видно, это у меня в генах. Генах, переполненных больной наследственностью. Мне уже нечем дышать даже внутри себя. Я загнана в глубь живота. Мои легкие, заболевшие астмой — последствия воспаления легких! — переполнены воздухом. Я хочу выдохнуть, выплюнуть его — весь, до последней капельки — в лицо этой банде засранцев. Астма — это мое новое оружие, жаль только, что я не могу обернуть его против них. Думаю, многим бы понравилось. Но раз никто, кроме меня, не может им воспользоваться, оставляю себе — уж позадыхаюсь вволю. Все равно, даже если я умру, разве это кого-нибудь расстроит? Я одна-одинешенька в мире. Совсем одна. Так и вижу эпитафию на своей могиле: Здесь лежит Сисси, самая одинокая из всех одиноких. Спи спокойно, маленькая бесхвостая мышка. Кончено.Голод. Я голодна. У меня полные легкие и пустой желудок. Я не завтракала сегодня утром, потому что, когда я уходила, дома было нехорошо. Совсем плохо.
Мама и бабушка плакали. Погода за окном была серая. Облака клубились прямо у нас в квартире. Из крана капала вода. По капле в секунду: плюх! плюх! плюх! Пауза. И снова: чпок! чпок! чпок! Просто китайская пытка. Стенания мамы и бабушки заполонили весь дом. Слезы и подтекающий кран. Вода повсюду. Огромная печальная ванна. Мне тоже хотелось плакать. Но по другим причинам. Я, кстати, не знаю, почему они плакали. Они все время плачут. Мама и бабушка рассказывают друг другу всякие ужасы и плачут. А иногда не рассказывают — и все равно плачут. Черт, можно подумать, они плачут, просто чтобы скоротать время! Мне тоже хотелось плакать, но у меня была на то причина. Настоящая, веская причина. Я знала, что, если мама не перестанет плакать, она не отведет меня вовремя в школу и я опоздаю.
4
Игра слов: по-французски «la br`eche»— дырка, «la broche» —брошка, «la brosse» —щетка, «la poche» —карман.
Так вот, у меня слезы подступали, потому что я не хотела опаздывать, чтобы надо мной смеялись. А еще потому, что не хотела пропустить урок физкультуры с моим бородатым учителем. Он так мил со мной. Завязывает мне шнурки, когда мы бегаем по кругу в зале, чтобы я не навернулась: мы бегаем по кругу, как придурки в психушке, — так говорит моя бабушка. Сумасшедшие целыми днями и неделями ходят по кругу — так их отвлекают, чтобы они не поубивали друг друга или своих родных, вернувшись домой. Я не хотела опаздывать, потому что мечтала бегать по кругу и чтобы мой бородатый учитель завязывал мне шнурки. Чтобы подходил совсем близко и смотрел на меня своими большими ласковыми черными глазами в густых черных ресницах. Пусть наклоняется ко мне, пусть касается плечом моего маленького тельца. Чтобы я хоть на несколько секунд почувствовала себя не такой одинокой.
Я стояла посреди кухни и ждала, чтобы мама отвела меня, но она все плакала и плакала. Плакала. А стоило ей чуть-чуть успокоиться, вступала бабушка. Тут и мама снова начинала. Можно было подумать, что в то утро в маме и бабушке была заключена вся мировая скорбь. В то утро они как будто спрятались от бомб в погребе во время войны. А я все стояла и стояла перед ними — одетая в пальто, чтобы показать, что времени совсем не осталось, но это не помогало. В какой-то момент мама, плача, встала, как зомби, со стула и взяла меня за руку. Другой рукой она взяла за руку свою мать и уложила нас на кровать. Я оказалась между ними, в самом сердце трагедии. Лучшее место в зрительном зале на представлении со звуком долби-стерео. Тут они обе снова зарыдали. И потекло, и полилось, и размокло, а мне все сильнее хотелось отправиться в школу. Я не должна была оставаться внутри семейного пузыря слез, сосуда скорби, бездонного мешка безумия. Внутри проклятого удушающего пузыря. Убивающего, наполненного сверхтоксичной жидкостью. Готового взорваться ядра термоядерного семейства. И я взорвалась и прорвала пузырь. Взорвалась и заплакала, а потом закричала. Стала обзывать маму и бабушку. Хотела выцарапать им обеим глаза, чтобы перестали плакать, прекратили тревожить меня взглядами. От этих взглядов у меня вечно холодеет в животе.
— Мамуля! Мамочка! Умоляю тебя! Проводи меня в школу! Идем, а то я опоздаю, ну мама же! Умоляю! Прошу тебя!
Я стояла на коленях, молитвенно сложив руки.
— Мамуля! Ну быстрее же! Пойдем!
Проходит несколько секунд ожидания — таких же долгих, как время ожидания в ресторане Штейнберга в вечерние часы, мама вытирает слезы — слезы безумной женщины — и встает с постели. Надевает помятый бежевый плащ и ведет меня в школу. Всю дорогу я иду очень быстро. Почти бегу, так что маме приходится удерживать меня за руку. Ладонь у нее мягкая, как сырое тесто, как непропеченный пирог.
— Быстрее, мама, быстрее! Ну скорей же! Я опоздаю.
Но она словно не слышит. Идет все так же медленно. Как будто нарочно. Никогда дорога мимо церкви Пресвятой Девы Марии, которая в тысячу раз больше меня, и таверны, битком набитой старыми алкашами, не казалась мне такой мучительно длинной. Я шла и ругалась ужасными, гадкими словами, и тянула маму за руку — за ее вялую, как слоеное тесто, руку, и все сквернословила и ругалась. Прошло бог знает сколько времени, и мы наконец добрались до школы. Но когда я подошла к дверям своего класса на втором этаже, было уже слишком поздно. Дети и учительница ушли. В классе никого не было. Вообще. Ни единой живой души. Одни только стулья, парты, доски и мерзкие рисунки, которые словно издевались надо мной. Мир под моими ногами рухнул. Внутренности вывалились наружу. Я словно наяву услышала, как с жутким грохотом упал на пол пустой желудок. Сердце скользнуло к коленкам, за ним последовали другие органы: поджелудочная, кишки, печень, почки. Мама молча смотрела на меня. Она затихла и поблекла.
— Скажи что-нибудь, мамочка! Хоть что-нибудь! Все это из-за тебя со мной случилось! Ты виновата!
Но она молчала. И тогда я начала лягать ее и бить кулаками. Я так разозлилась, что хотела пробить ее тело насквозь. Будь у меня лазерный меч Люка Скайуокера, сверкающий, как телевизионный экран в темной комнате, и шумный, как старая морозилка, я бы разрезала ее надвое, мою мать, чтобы сжечь в священном огне ее тайное злое «я». Но меча не было, вот я и дубасила кулаками изо всех сил, но попадала в пустоту. Мама и вправду словно бы отсутствовала на этом свете. Бэмс! Мама стала голограммой. Нет, хуже — всемирной катастрофой.