Поклонник Везувия
Шрифт:
Может ли то, что было разбито, а затем умело склеено, стать таким же, как раньше? Да, визуально, если не приглядываться слишком внимательно. Нет, идеологически.
Вернувшаяся за стекло реинкарнированная ваза, не копия и не оригинал, была в достаточной степени похожа на себя прежнюю: швов, если только на них не указывали специально, не замечал никто из посетителей музея. Прекрасная для того времени работа реставратора. Но время сделало свое черное дело. Прозрачный клей пожелтел, проступил, невидимые швы стали видимыми. В 1989 году было принято рискованное решение отреставрировать вазу заново. Для этого, прежде всего, ее нужно было разобрать на части. Чтобы размягчить старый клей, группа экспертов погрузила вазу в особый растворитель, потом осторожно, осколок за осколком, разобрала ее на сто восемьдесят девять кусочков, промыла каждый в теплом растворе неионизированного мыла и заново склеила современным клеем, застывающим естественным образом, и смолой, твердеющей под ультрафиолетом за тридцать секунд. Работа, каждый этап которой фотографировали и проверяли электронным микроскопом, заняла девять месяцев. Результат всех удовлетворил. Теперь ваза может жить вечно. По крайней мере,
Некоторые вещи – жизнь, репутацию – склеить нельзя.
В первую неделю января Героя назначили заместителем командующего флотом Ла-Манша – тень официального неодобрения за предосудительное поведение в течение последних двух лет провисит над ним еще некоторое время – и дали ему новый флагман. Гиллрэй отпраздновал возвращение Героя на героическую стезю гравюрой под названием «Безутешная Дидона». Дидона – малоприятная на вид женщина-гора, вылезающая из постели; огромные, как у Гаргантюа, ноги широко расставлены, мамонтоподобные руки с мясистыми ладонями простерты к открытому окну, откуда видно море и отплывающую эскадру военных кораблей.
Ах, куда же, ах куда же, славный мой моряк уплыл? Он уплыл с французом драться, за Георга, что на троне, Он уплыл, чтобы последний глаз и руку потерять, А меня оставил плакать, рядом с древнею руиной, Ах, я плачу и рыдаю, рядом с ней ложась в кровать.И действительно, в темном углу кровати виднеется маленькое морщинистое личико спящего супруга.
Есть очень немного людей, подобных Герою, чьи жизни и репутации, как Портлендская ваза, являются музейным достоянием и слишком ценны, чтобы позволить им разбиться.
Он воин, лучший воин своей воинственной страны, которая вот-вот станет величайшей империей мировой истории. Героем все восхищаются. Его репутация создавалась так долго. Ее никак нельзя ронять.
Но кого волнует судьба грузной вульгарной матроны и дряхлого, изможденного старика. Их можно и уничтожить. Общество ничего не потеряет. Оно не вложило в них ничего особенного.
Поэтому отныне, что бы ни делали они, – все неправильно.
Позор, позор. Двойной позор.
А Герою, уже очень скоро, вечная слава.
Конечно, репутация Героя дала трещину. И ее ничем не замажешь. Ни великой победой, которую он одержит через несколько месяцев, – второй из трех его великих побед, благодаря которой Наполеон лишится контроля над Балтикой; ни даже последней, величайшей, победой, когда, игнорировав совет не делать из себя мишени, он во время боя появился на палубе при орденах и звездах, и в него попала пуля, выпущенная из мушкета с крюйс-марса ближнего французского корабля. Всякий, кто рассказывает историю его жизни, вынужден в отношении Средиземноморского периода, когда Герой вел себя неподобающе, занять определенную позицию, пусть даже объявить эту тему не стоящей обсуждения. Рассказчику необходимо поддерживать определенную скорость повествования, так же, как необходимо держаться на некотором расстоянии от разбитой и после склеенной Портлендской вазы. Замедлите темп, подойдите чуть ближе, чтобы вглядеться внимательнее, и вы не сможете не замечать трещин. Наберете скорость, будете описывать только то, что действительно важно, – и они исчезнут.
И что надеть, чтобы скрыть неожиданную потерю веса? Именно это заботило жену Кавалера через две недели после того, как Герой отплыл на Балтику. К счастью, сейчас начало февраля, и стоит жуткий холод. Ответ: просторные одежды последнего месяца беременности, а под них что-то подложить, тогда, по мере изъятия слоев, изменение силуэта будет воспринято как результат действия поразительно эффективной ускоренной диеты.
И что надеть ночью, чтобы в строжайшей тайне вынести дочь, которой всего неделя от роду, из дома на Пиккадилли, отвезти в наемной карете на Литл-Тичфилд-стрит и оставить у кормилицы до тех пор, пока вы не решите, как забрать ее обратно, уже в качестве чужого ребенка, отданного на ваше попечение? Ответ: меховую муфту.
Пришла новость о великой победе под Копенгагеном, которую одержал ваш настоящий муж, отец вашей драгоценной доченьки, вашего первого ребенка, как считает ваш возлюбленный, который горевал как безумный оттого, что не мог присутствовать при рождении девочки и который обезумел от радости, когда стал отцом; он пишет вам об этом один-два раза в день; вы пишете ему по три или четыре раза. Пишет он теперь в основном о ребенке, о том, как ее окрестить, о том, что он, вне всяких сомнений, признает отцовство, о том, как он тревожится за ее здоровье. А еще о своей ревности. Он, конечно, не думает всерьез, что вы можете изменить ему, но убежден, что вами увлечены все мужчины Лондона. И, откровенно говоря, некоторые действительно увлечены. Пусть вы не можете быть приняты при дворе, пусть мисс Найт, которую в первый же вечер по возвращении в Лондон предупредили, что дальнейшие встречи с вами могут повредить ее репутации, не нанесла вам ни одного визита. Зато другие не стесняются это делать. Вас принимают, вы принимаете, вы должны устраивать званые обеды и музыкальные вечера, хотя бы потому, что ваш муж – вы теперь относитесь к нему как к отцу, которого у вас никогда не было, вы ведь вышли за него совсем девочкой, а теперь вы взрослая женщина, – так вот, ваш муж-отец должен делать вид, что он по-прежнему состоятельный человек и что ему нет необходимости продавать свои коллекции. Вы решаете устроить прием и пригласить самого принца Уэльского! Какой-то знакомый с восторгом сообщает Герою, что принц всему городу твердит, как вы ему нравитесь. Он сядет рядом с вами, будет говорить вам нежности, стонет Герой. Он поставит свою ногу рядом с вашей! Вы обмениваетесь горячечными письмами, вы оба обезумели от разлуки. Вы заставляете его дать клятву, что он не станет сходить на берег, сколько бы ни продлилась стоянка, и не пустит на корабль ни одной женщины. Он держит обещание. И, в свою очередь,
На торжественном званом обеде в честь великой победы Героя в Копенгагене вы, недолго и сдержанно поиграв на клавесине, пускаетесь плясать тарантеллу, тянете к себе лорда ***, но он, по всей видимости, не решается принять приглашение, тогда вы хватаете за руку сэра *** и лишь через несколько минут вспоминаете, что прежде всего должны были пригласить мужа, он, бедняжка, галантно присоединяется к вам на несколько фигур, и вы чувствуете, как дрожат его подгибающиеся ноги. Затем вы маните Чарльза, но он отказывается. Перетанцевав с теми немногочисленными партнерами, которые нашлись для вас в зале, вы не чувствуете усталости, вы, конечно, выпили – как еще дожить до вечера, – и выпили, быть может, слишком много, это часто случается, вы же знаете. Но не желаете остановиться. Какое-то время вы танцуете одна. В Палермо, желая поразить гостей неаполитанским фольклорным танцем, вы плясали тарантеллу много раз, но в холодном сером Лондоне вы ее танцуете впервые. Но это неважно, тарантелла у вас внутри. У вас всегда находился повод для перевоплощения, вы были живой статуей или моделью художника, воспроизводили позы и жесты исторического лица или поэтического персонажа, воплощали их, или Позиционировали, как любят выражаться те, кто ныне подвергает вас осмеянию, вы пели, у вас на устах был чужой плач или чужая радость. Сейчас вам не нужен повод, на вас нет маски. Есть только ликование, сейчас, когда вы пляшете под музыку, звучащую у вас в голове, здесь, в Лондоне, в вашем доме; и ваш муж – вон он сидит – не смотрит на вас, отводит глаза, а все остальные уставились, смотрят, вы так глупо себя ведете, но это неважно, вы чувствуете себя такой живой.
Вы знаете, что лишились прежнего изящества, но это вы, уж какая есть, снова набираете вес, мать и служанки снова расставляют швы, и вы маните к себе черную Фатиму и светловолосую Марианну, они рядом с другими слугами стоят в дверях и наблюдают за весельем хозяев, зовете их вместе плясать тарантеллу. Обе стыдливо выходят на середину и начинают танцевать; Марианна заливается краской, бормочет что-то неслышно и убегает, но Фатима танцует так же страстно, как вы. Может, это все вино, а может быть, черная лоснящаяся кожа Фатимы, а может быть, безудержное счастье из-за Копенгагена, но вы теперь танцуете, взяв Фатиму за черную потную руку, – быстрее, быстрее, сердце бьется как сумасшедшее, увеличившиеся, полные молока груди бьются о ребра. У вас всегда был повод для перевоплощения, а сейчас он не нужен. Сейчас вы – это вы. Сама энергия, само неповиновение, само предзнаменование. И вы слышите гортанные крики, вопли, издаваемые вашим ртом, звуки самого странного происхождения, даже вам понятно, что это неприлично, что гости шокированы. Но этого они и хотели. Именно такой они вас и считают. Вам хочется сорвать с себя одежды, чтобы они увидели тяжелое тело, пятна и растяжки на животе, огромные, бледные, испещренные голубыми прожилками груди, экзему на локтях и коленях. Вы хватаете одежду на себе, на Фатиме. Вот такая, по их мнению, вы и есть, кружащаяся, орущая, вопящая, вся – рот, вся – груди, вся – бедра, вульгарная, необузданная, похотливая, сладострастная, мясистая, мокрая. Что ж, пусть увидят то, что они, как им кажется, и так видят. И вы тащите к себе Фатиму, чувствуете ее дыхание, дыхание, думается вам, Африки, и вы целуете ее в губы, ощущаете пряные ароматы дальних стран, везде хотелось бы побывать, но вы здесь, только здесь, и что-то переполняет вас, и вы танцуете, быстрее, быстрее. Что-то рвется изнутри, почти так же, как прорывался ребенок сквозь фундамент вашего тела, вам страшно, как и тогда, ведь вы думали, что умрете, женщине всегда кажется, что она умрет, когда схватки учащаются, казалось невозможным, что вы сумеете вытолкнуть такую огромную штуку из своего нутра. Как и тогда, вам страшно, хотя и не больно, не так больно, как рожать. Нет, это радость, это ощущение бьющей через край жизни; вы стали скандальной личностью, но вы так счастливы, так гордитесь им, и мир так велик, – он далеко, он, может быть, вернется не скоро, его могут ранить, могут убить, однажды его обязательно убьют, вы это знаете, – а вы так одиноки, всегда так одиноки, не так уж вы и отличаетесь от покорной Фатимы, вы чужие в этом мире, женщины, рабыни, обязанные быть такими, какими вас хотят видеть. Он так велик, мир, и вы так жадно в нем живете, но все вами недовольны. Но зато есть слава, его слава, и вы падаете на колени, и Фатима падает тоже, и вы обнимаетесь и целуетесь еще раз, а затем обе поднимаетесь, и Фатима с закрытыми глазами издает странное улюлюканье, оно вырывается и из вашего горла. И все гости чувствуют себя очень неловко, но вы давно уже привыкли всех смущать, вы теперь всегда всех смущаете. Вы видите это по их глазам, вы можете быть какой угодно, но ненаблюдательной вас не назовешь, вы просто притворяетесь, что не замечаете. Конфузятся? Пусть их. Это же так прекрасно – петь, и топать, и кружиться. Почему они порицают вас, смеются над вами? Почему так стыдятся вас? Ведь и они когда-нибудь чувствовали то же, что вы сейчас. Зачем же они хотят остановить вас? Вы же пытались стать такой, как они желают.
Моя обожаемая женушка, пишет Герой жене Кавалера. Расставание с тобой так невыносимо, от меня словно бы оторвали кусок. Так тяжело, я не могу поднять головы.
В феврале Герой получил трехдневный отпуск и навестил дочь на Литл-Тичфилд-стрит. Он плакал, когда взял малютку на руки и прижал к груди. Когда он уезжал на корабль, они плакали вместе.
Она всегда хотела рассказать ему о своей другой дочери, которой было уже девятнадцать и которой она дала собственное имя. Но подходящего момента как-то не нашлось, а теперь было слишком поздно. Первая дочь – это она сама, а эта малышка носила имя Героя, с женским окончанием «я». Так что крошечный младенец считался ее единственным ребенком.