Поклонник Везувия
Шрифт:
Было уже очень душно. Нам предложили воды. Я попросила кофе. Стражник сходил к начальнику тюрьмы, и тот дал разрешение. Но кофе принесли обжигающий, и, пока я ждала, чтобы он остыл, стоявшие у двери тоже ждали. Они сказали, что времени больше нет. Я ответила, что, коли мне разрешили сначала выпить кофе, придется дать мне еще несколько минут. Среди нас был поэт, юноша двадцати трех лет от роду. Он решил воспользоваться отсрочкой, достал клочок бумаги и начал что-то писать. Было любопытно, что он пишет, стихи или речь, которую хочет произнести у виселицы. Я сделала осторожный глоток, но кофе все еще обжигал язык. Не обращая внимания на свирепые взгляды от двери, я поставила чашку. Поэт продолжал писать. Я была рада, что даю ему возможность записать еще хотя бы несколько слов. Епископ со своими четками
Я не шевелилась. Я чувствовала: одно движение, и чары разрушатся. Я была очень голодна и спрятала за пазухой краюху хлеба, оставшуюся от вчерашней скудной трапезы. Пока кофе остывал, я могла бы ее съесть. Но стражники, скорее всего, сказали бы, что мне разрешили пить кофе, а не есть хлеб.
Я снова поднесла чашку к губам, и – увы – кофе уже можно было пить.
Я подумала – наверное, то была очень женская мысль, – что должна сказать своим товарищам какие-то слова утешения, потому что они не меньше моего, а может быть, и больше, убиты отчаянием. На память пришли слова из «Энеиды»: «Forsan et haec olim meminisse juvabit» – «Возможно, когда-нибудь и это станет радостным воспоминанием». По лицу молодого поэта скользнула улыбка.
Нас вывели из тюрьмы и перед тем, как усадить на телегу, крепко связали руки за спиной. Я вдруг поняла, что их больше никогда не развяжут. Как я пожалела, что не проявила смелости и не съела хлеб!
Телега выехала под беззаботные, безоблачные небеса и по улицам, запруженным людьми, которых давно развратило бесконечное созерцание чужих страданий, людьми, для которых ужасный спектакль успел стать привычным, повезла нас к рыночной площади, к сцене-помосту и огромной аудитории, собравшейся посмотреть, как мы будем плясать в воздухе. За нетерпеливыми зрителями тоже наблюдали, их окружали солдаты регулярных войск и армии кардинала Монстра, и два кавалерийских полка. Нас провели в церковь Кармине, где, на случай беспорядков, стояли резервные войска, и загнали в охраняемое помещение без окон.
Первым из нас забрали кавалерийского офицера. Двадцати четырех лет от роду, отпрыск одной из самых знатных герцогских фамилий, он был заместителем командующего Национальной гвардии. Дело заняло не больше двадцати минут. Мы слышали крики толпы.
Затем увели семидесятитрехлетнего священника, благородного, крепкого пожилого человека.
Мои товарищи уходили один за другим, и мною овладело опасение, что меня – из-за того, что я единственная женщина, – заберут последней.
Скоро остались только я и молодой поэт, и я сказала: надеюсь, вас не смутит моя просьба, но, поскольку в ближайшее время наши тела так или иначе будут изуродованы и осквернены, то, может быть, за минуты до этого мы имеем право забыть общепринятые предрассудки и стыдливость. Я мучительно голодна, а в лифе моего платья спрятан кусочек хлеба. Не будете ли вы так добры, не постараетесь ли извлечь его? Представьте, что склоняете голову на грудь матери.
Я с почтением преклоняю голову перед соратником-поэтом, – ответил он.
Я и забыла, что чувствуешь, когда лицо мужчины прижимается к твоей груди. Как это прекрасно. Он поднял голову, с куском хлеба, зажатым в зубах. У него в глазах, как и у меня, стояли слезы. Мы приблизили друг к другу лица, чтобы разделить хлеб между собой. А потом его забрали.
Я услышала вопли толпы: это вешали моего поэта. Я жалела, что у меня нет возможности воспользоваться ватерклозетом. Потом настала моя очередь, и… Да, все было в точности так, как я себе представляла.
Мое имя – Элеонора де Фонсека Пиментель. Оно досталось мне при рождении (моим отцом был дон Клементе де Фонсека Пиментель), и под ним (я снова взяла его после смерти мужа) я была известна – под ним или под одной из его вариаций. Обычно меня называют Элеонора Пиментель. Иногда – Элеонора Пиментель Фонсека. Изредка – Элеонора де Фонсека. И часто просто Элеонора – когда историки более или менее пространно пишут обо мне в книгах и статьях. При этом никого из моих соратников по неаполитанской революции 1799 года (все они были мужчины)
Я росла талантливым ребенком: в мое время в привилегированной среде вундеркинды были не редкость. В четырнадцать лет сочиняла стихи на латыни и итальянском, переписывалась с Метастазио, написала пьесу «Триумф добродетели», которую посвятила маркизу де Помбалю. Мои стихи распространялись в рукописях и пользовались большим успехом. В 1768-м я написала эпиталаму на брак короля и королевы; мне было шестнадцать, я была одного возраста с королевой. Я написала несколько экономических трактатов, в том числе разработала проект создания национального банка. Замуж я вышла поздно: мне было уже двадцать пять, а мужу, который не был мне подходящей парой, – сорок четыре. Я продолжала изучать математику, физику и ботанику. Муж и его друзья считали меня странной женщиной, негодной женой. Для женщины и для своего времени я была очень храброй. Спустя семь лет я не просто ушла от мужа или, что было более принято, попросила отца и братьев серьезно поговорить с ним и добиться согласия на наше с ним раздельное проживание. Нет, я подала в суд на официальный разъезд. На судебном заседании я дала показания о его многочисленных изменах, а он в ответ обвинил меня в том, что я большую часть времени проводила за чтением, была атеисткой и состояла в связи со своим преподавателем математики, а также с другими порочными типами. Невзирая на скандал, я получила свободу, добилась постановления о разъезде. После этого я стала жить одна.
Я продолжала читать, писать, переводить, учиться. За литературную деятельность получила придворную стипендию. Мои переводы с латыни из истории папского влияния в королевстве обеих Сицилии, опубликованные в 1790 году, были посвящены королю. Потом я стала республиканкой и порвала со своими царственными покровителями. Следует ли здесь процитировать мою «Оду Свободе» – ту, за которую меня посадили в тюрьму? Нет. Мое поэтическое дарование было не более чем средним. Самые сильные мои стихи – сонеты на смерть моего восьмимесячного ребенка, Франческо, – были написаны много раньше.
Разразилась революция, а вместе с ней произошел взрыв и во мне. Я создала газету, главный вестник нашей, просуществовавшей пять месяцев, революции. Написала множество статей. Нельзя сказать, что я не была осведомлена о насущных экономических и политических проблемах, и все же не думаю, что ошибалась, считая основной задачей просвещение народа. Что есть революция, если она не изменяет умы и сердца людей? Я знаю, что говорю как женщина, но не как всякая женщина. Я говорю как женщина своего класса. Я с восхищением прочла книгу Мэри Уоллстоункрафт, вышедшую в Неаполе в 1794 году, но в своей газете ни разу не поднимала вопроса о правах женщин. Я была независима. Я не захотела приносить свой ум в жертву тривиальным потребностям своего пола. И, прежде всего, я никогда не думала о себе как о женщине. Я думала о нашем справедливом деле. И была рада забыть о том, что я всего лишь женщина. Было очень легко забывать о том, что на многих наших собраниях я была единственной женщиной. Я хотела быть чистым пламенем.
Вы не можете себе представить порочность жизни в той стране. Развращенность двора, страдания народа, лицемерие. О, не говорите, что там все было прекрасно. Все было прекрасно для богатых, для тех, кто не думал о жизни бедняков.
Я была рождена именно в этом кругу, принадлежала именно к этому классу, я познала всю прелесть хорошей жизни, я радовалась безграничным возможностям приобретать знания и навыки. Как естественно человеческие существа приспосабливаются к уничижению, ко лжи, к незаслуженным привилегиям. Среди тех, кто благодаря своему происхождению или честолюбию попал в круг избранных, лишь прирожденным изгоям, патологическим ханжам или аскетам могло взбрести в голову непользоваться своими исключительными правами. Но среди тех, кто по рождению или вследствие омерзения к подобному жизненному устройству оказался за пределами круга (то есть там, где живет большинство обитателей этой земли), лишь глупцы или люди с поистине рабским складом характера могли не понимать всей позорности того, что право на богатство и утонченность монополизировано жалкой кучкой знати, позволяющей себе причинять такие страдания остальным.