Полоса
Шрифт:
Как велика и как быстра жизнь. Сколько эпох вместилось в одну биографию, и каких разных. Сколько людей, костюмов, городов, театральных зданий, отелей и поездов. Прекрасные поэты, гениальные режиссеры, удивительные женщины, феноменальные ученые — дети XX века, революционировавшего все: общественный строй, музыку, технику, отношения мужчин и женщин, отцов и детей, все на свете. И театр — театр тоже.
О чем бы мы ни говорили, разговор в конце концов сводился к театру. Само собой. И не всегда обязательно ко МХАТу. Театральные дела вообще обстояли не очень весело. А ведь театральная Москва, в сущности, удивительно единый организм, это только кажется, что всяк дудит в свою дуду: все всё знают друг о друге, всё слышат, всё видят, и когда у кого-то успех — это всегда праздник, и новый талант — праздник, а уж новый театр — тем более. И подлинная критика, подлинная оценка талантов и личностей происходит именно
Теперь я думаю: сколько у Яншина было театров? МХАТ, в который он пришел юношей и в котором сыграл Лариосика, — это был один театр. Затем «тот» МХАТ со временем превратился в нечто иное, совсем в другой театр. Приход Ефремова положил начало еще одному театру — все под той же достославной и многообъемной вывеской Московского Художественного. И были разные студии, и «Современник», который Яншин не оставлял без внимания, и, конечно, театр имени Станиславского, уже подлинное его детище, — здесь мы, кстати, и познакомились на каком-то неважном спектакле: я помню детски огорченную, а затем и гневную физиономию Михаила Михайловича. Разве не болела у него душа, не мучила его судьба молодых артистов и этого театра: заметных, талантливых, полных свежих сил и ищущих, где и как приложить эти силы, к какому делу, чтобы и дело обогатилось, и силы выявились, мечты осуществились? Но там лишь ели поедом режиссера за режиссером и помаленьку друг друга.
А время шло. Время текло, бежало, летело, уходило.
С режиссурой дело обстояло плохо, с драматургией плохо. Что же оставалось актерам?..
Беда, когда театральными делами занимаются люди неталантливые и малопрофессиональные. Но еще хуже, когда ими занимаются без любви к театру, к актеру, к литературе, к поэзии, когда тяжелые слова «отчетность» и «ответственность» ставятся впереди «свежести» и «радости».
Театр — игра, игрушка, коробка с оживающими куклами, мы становимся детьми, играя в театр, и уж безусловно детьми должны быть те, кто играет в эту игру на сцене. Не слишком ли мы стали серьезны? Пришли взрослые дяди, забрали у детей одних кукол, дали других, стали строго следить: так ли играете? в то ли играете? а ну, Петя, выйди вон! а ну, Маша, не кривляйся!.. Почему-то театральное дело сорганизовалось у нас в конце концов таким образом, что множество артистов не занято годами, разбухшие и неповоротливые труппы с дикими потугами рожают полудохлых мышат или великие «действа» на «верняковые» темы, от которых воротит даже тех, кому важнее всего отчетность. Приложить силы некуда, попробовать себя по-настоящему негде. Спасибо, есть еще кино и телевидение. Но ведь они — не театр! И никогда не заменят театра ни зрителю, ни тем более актеру.
«Старики», актеры и режиссеры, давно поняли, что если не они, то кто же будет поддерживать огонь в очаге? Руководящие органы могут помогать или мешать общему развитию театрального процесса, но огонь, дело, игру должны беречь сами актеры, люди театра, художники, поэты, мастера. Кто же, если не они?..
Я видел интерес Михаила Михайловича к себе как к человеку, который может быть вот сейчас, сию минуту нужен, полезен его театру, в с е м у его театру, но и его конкретному театру, его дому, МХАТу. Необходим был новый репертуар, новые пьесы, нужно было понять и в какой-то степени, видимо, проверить, что предлагают Ефремов, Володин, Вампилов, — это были новые для МХАТа имена. Опыт постановки «Валентина и Валентины», как ни много мы хлебнули с нею мучений, показывал: т а к а я пьеса в о з м о ж н а и даже нужна МХАТу. Надо только преодолеть барьер, приучить, доказать. Мне не забыть хлопот и забот Яншина, его поддержки, его каждодневного участия в той борьбе, которую театру пришлось вести за спектакль. Я мог лишь догадываться, какое напряжение приходилось испытывать ему (как и Алле Константиновне Тарасовой) внутри театра, где так много еще было противников нового, кто не мог или не хотел нового, не верил в перемены, не воспринимал, в частности, и моей драматургии. А в портфеле театра уже находился «Старый Новый год», и все понимали, что «пробивать» эту пьесу будет еще сложнее.
Мы встречались много: на худсоветах, спектаклях, на обсуждениях, на репетициях. Началась работа над пьесой Заградника, печальное «Соло» вспоминается теперь, как одно из пронзительных театральных переживаний: как ужасно и беспощадно исполнилось то, что приходило невольно в голову каждому, кто видел этот спектакль: что для многих исполнителей он может оказаться последним. Как тревожно, как бережно играл здесь Михаил Михайлович, как много говорил он со сцены (и мне, мне тоже!) того, что не мог сказать в жизни из-за деликатности или недостатка времени. Да и как говорить о стариковском, о надвигающемся, об остающемся, о несвершившемся, о непреходящей тоске по ИСКУССТВУ, ПО ТЕАТРУ, по живой переливающейся
Почему-то мне особенно запомнился один день, одно утро. Наверху, в мхатовских мастерских, куда так нелегко подниматься по неуютной каменной лестнице на третий этаж, мы смотрели и обсуждали макеты к новым спектаклям. Все ходили, стояли, говорили в конце огромного гулкого помещения; зимний серый день светил в высокие окна; рядом работали рабочие, красили декорации. Это была изнанка Игры, заготовки: так дети строгают чурки или собирают камешки, еще не играя, а лишь готовясь к игре… Михаил Михайлович сидел с кем-то на тесном диванчике, в пальто внаброску, вдруг устал, или задумался, губы совсем синие, прикрыл глаза. Кругом шумели и ходили молодые, быстрые, спорили, ругались, светили лампами на макет, разгоняя тусклый свет дня… Он не мог ничего оставить, ему надо было самому, самому увидеть (так же как прочесть, пощупать, послушать), лезть в третий этаж, в лестницу, тоже спорить, одобрять одних, возражать другим. Лицо его озарялось, когда он слушал тех, кого любил. И становилось хмурым, бранчливым, почти презрительным, когда дурак нес высокопарную чушь… Он сидел грузно, по-стариковски, по-хозяйски, а вокруг шумела и действовала впущенная им в хозяйство молодежь. Он смотрел: как они, что могут?.. Жизнь была прожита с одними, а теперь пришли другие. Это всегда нелегко, а надо у м е т ь быть живым, заинтересованным, придирчивым, доверяющим, исследующим, а не брюзжащим и все осуждающим.
Он усаживал рядом, обнимал, глядел с нежностью, хотел услышать (и чтобы подробно), что пишется, о чем, — его занимали и роли и концепции. Я отшучивался — он тут же принимал шутку, сам рассказывал побасенку. Или шепотом спрашивал про макет, который все еще обсуждался: «Неужели это хорошо?» Веря в главное, всегда хорошо испытать сомненьем детали. Он сомневался, он пробовал, он был внимателен и у ч и л с я — это было видно по его глазам.
Я знал, как он защищает меня без меня, хорошие говорит слова. Разумеется, я был благодарен ему. Но не это было главным. Я видел и понимал его одержимость, его боль и тревогу, — он не мог не чувствовать этого. Я ощущал его внимание, он — мое. И я думал: старик, который учится, — не старик. Человек, у которого на плечах хозяйство, держится до конца. Кто ведет за руку другого, тот мало думает о себе. Кто не перестает играть — тот ребенок.
Талант быть человеком
Мы шли как-то по улице Маяковского и говорили о Маяковском — Урбанский часто говорил о нем, любил его преданно, знал наизусть, и редко кто так читал, например, «Про это» или «Облако в штанах», как Урбанский. Мы шли по вечерней Москве, было мокро и ветрено, люди спешили, но все-таки улица Горького узнавала Урбанского — всюду его всегда узнавали, высокого и размашистого, узнавали по знакомой всем улыбке, по походке, немного косолапой, по голосу и той его особой стати и повадке, которая отличает людей красивых, феноменально здоровых и добрых. Бывают люди, которые никогда не сливаются с толпой, не исчезают среди других лиц. Дело не только в популярности — дело в обаянии, в масштабе личности, в индивидуальности.
Надо сказать, ему всегда нравилось, что его узнают и на него смотрят. Такая реакция, как известно, у одних вызывает скованность или чванство, заставляет стушевываться и мельтешить, другим же дает вдохновение и легкость — человек открывается и словно летит, живой и естественный, окрыленный общим вниманием. И человек остается живым, остается самим собой, спасительное чувство юмора не оставляет его. Я вспоминаю, как однажды в Баку мы стучались в магазин, только что закончивший торговлю. Женя остановился возле стекла так, чтобы изнутри его разглядели и узнали. Но кассирша, которая торопливо считала деньги, взглянув раз, другой, махнула рукой: мол, отвяжитесь. Тогда Женя пробасил почти обиженно: «В кино надо ходить, милая». И в этой шутливой фразе, в маленьком этом эпизоде для меня, например, содержится все веселое и талантливое отношение Урбанского к своей славе.
Но я хочу вернуться к тому памятному разговору о Маяковском. С каким азартом Урбанский говорил о том, как Маяковский ходил вот по этой же улице, постукивая пижонской тростью, мимо Тверского, мимо «Известий», ходил когда веселый, когда угрюмый, играл в бильярд в доме Герцена, где теперь Литинститут, покупал на лотках папиросы, слушал в ресторане за столиком чужие стихи и читал свои, и, может быть, «стрелял» трешку до завтрашнего гонорара, и торопился к началу репетиции к Мейерхольду — соскакивал вот здесь, у памятника Пушкину, на ходу с трамвая или наскоро расплачивался с извозчиком, давая ему гривенник на чай, как сегодня мы даем тот же гривенник таксисту… Ему нужен был весь Маяковский, со всей его жизнью, со стихами и славой, с его счастьем и трагедией.