Полоса
Шрифт:
Карельников доехал до развилки, где стоял новенький, выкрашенный серебряной краской столб не столб, обелиск не обелиск с вертикальной по нему надписью «Город Михайловск». Тут же были слова «Добро пожаловать!» и типовой синий орудовский щит с румяным милиционером и стандартным изречением, что Михайловск приветствует дисциплинированных водителей. Карельникову припомнилась ГДР, магдебургские голубые шоссе с указателями и надписями, его шоферская солдатская служба — давно дело было, совсем мальчишкой был Витя Карельников.
Как-то сам собой «газик» повернул налево. Ну что ж, к Нижегородову
Каждый раз, выезжая на первомайскую дорогу, Карельников любовался видом, который открывался за развилкой. Михайловск лежал в долине между невысокими горами — это все исконно лесные места, с пестрыми и скудными почвами, с глиной и камнем, но необычайно красивые, просторные: извилистая, тихая и мелкая Сога в черемуховых зарослях, просторные чистые луга с отдельными по ним старыми ветлами, отлогие склоны холмов, как бы самой природой приготовленные под пастбища, а выше — леса: сосняк, береза, дубки, светлые и чистые леса. Каждый дол скрывал в себе деревеньку — совсем близко подъедешь, и то не увидишь, пока не выдаст ее старая колокольня. Остались еще тут деревянные церкви и каменные, но все заброшенные.
Ровные и обширные поля в Михайловском районе по пальцам перечесть, поэтому стали запахивать луга. Вот, например, сразу слева от дороги луга были, а теперь?.. На просторном длинном поле, заняв его на две трети, поднялась молодая зелень — это взошло то, что успели до мая посеять. А остальной участок лежал черным и пустым, и на самом краю его увязла в грязи сеялка без трактора — значит, до сих пор еще сеяли или, в лучшем случае, только-только закончили. Как зарядили с тридцатого апреля дожди, так по сей день колхозы никак из грязи не вылезут. Вот тебе и луга.
Дорога едва приметно поднималась вверх и вверх, белела среди зелени и черноты полей. Карельникову надо ехать до самого леса, подняться в гору, там по нагорью километров восемнадцать, все лесом, а затем снова спуститься вниз, а там уже — и само Пеплово, и усадьба Первомайская.
Впереди сошла с дороги, посторонясь от машины, высокая старуха в тулупе и сапогах, с авоськой, в которой успел Карельников разглядеть хлеба буханку. Мелькнуло испуганное длинное старушечье лицо. «Это куда ж она?» — подумал Карельников. До ближайшей деревни километров восемь. «Не иначе как из Прудов». Он было проехал, но потом затормозил. Откинул правую дверцу, высунулся, обернув голову назад. Старуха стояла в нерешительности и испуге.
— Далеко ли тебе, бабка?
— Как? — голос у старухи высокий, она кричала почти.
— Куда идешь-то? — закричал тоже Карельников.
— А в Пруды, милай, в Пруды, тамошняя я.
Все не выходя на дорогу, старуха заторопилась, заковыляла по грязной обочине к машине, ссутулилась, будто сделалась меньше ростом.
— Ну садись, подброшу тебя, — Карельников перегнулся через сиденье и открыл заднюю дверцу.
— Да это что ж, это спасибо, милай, только отплатить-то мне нечем тебе. — Старуха говорила все так же громко, должно быть, глуховата была.
— Садись,
Старуха стала сбивать с сапог грязь, неумело, неловко полезла в машину, благодарно и испуганно бормоча. Карельников опять перегнулся и захлопнул за ней дверцу.
— Из Прудов, значит?
— Оттуда, оттуда, милай, из Прудов мы.
— Чья ж ты?
— А Василёва, милай, Василёва Анна. Мужика-то нету у меня, на войне убитай, а дочка старшая, Анютка, тоже в доярках, может, знаешь, в Первомайском дояркой. Она-то по мужу Анфисова…
— А, Анфисова, знаю, — Он в самом деле слышал такую фамилию, Анфисова. Но не может быть, чтобы в Прудах жила доярка, а в Первомайском работала, больно далеко от Прудов до ферм, что до первой, что до второй. Пруды — это совсем затерянная деревенька, богом забытая, в семь дворов всего. — Что ж она, с тобой живет, дочка-то? — Карельников глядел на дорогу и спрашивал, не оборачиваясь, громким тоже, высоким голосом. Старуха разбирала, не переспрашивала.
— Строюца, строюца. В Пеплово ушли. Куда ж в Прудах-то!
— Строятся? Это во сколько ж им дом-то встанет?
— А во сколько! Новый-то в одиннадцать старых обломится, да хотим вот старый перевозить.
— Старый?
— А то куда ж его? Не бросать, чай, а покупщиков на Пруды-то не найдешь. Худое место, вовсе, милай, худое. Пруды-то не годятся никуды.
— Худое, говоришь?
— Куда-а! И не дееца им ничего, Прудам-то, разбомбил бы их уж господь! Старухи мы одни остались да ребятишки. Большие города, слышу, пощиплют там войной али еще как, да обратно отстроюця, а нам сто лет все одно. Никудышнее место!
— Так ведь ты небось всю жизнь там прожила, или не жалко?
— Нет, я не отсюдова, меня мужик привел, мы сами-то серебряковския…
Карельников усмехнулся: Серебряково было в соседнем районе, всего километрах в сорока пяти отсюда. Старуха осмелела заметно, так же громко, почти на крике, стала рассказывать, как привез ее мужик в Пруды, как жить стали.
— А ведь у вас в Прудах свой колхоз был, — вспомнил и перебил Карельников и усмехнулся опять: колхоз на семь дворов.
— Был, был, как же! Опосля войны еще был, да что проку-то!
— А скажи мне, пожалуйста, по скольку ваши мужики прежде хлеба тут брали?
— Брали? А помногу, милай, никогда не брали, но по шестьдесят бывало…
— Ну уж, по шестьдесят! — Карельников не поверил, хотя и эта цифра невелика была. Но если учесть, что в прошлом, например, году едва собрали то, что посеяли, и если учесть, что в лучших Михайловских хозяйствах цифра в семь центнеров написана на всех лозунгах и плакатах как предел взятых колхозами обязательств, то десять почти центнеров, конечно, немало.
— Это на каких же, мать, полях они брали?
— А на каких! На энтих же, на наших, вон они пойдут, за рощей-то…
— За рощей?
— А то где ж! Да ты что, милай, дивуешься-то? Бывало, всюю осень и весну навоз возим да золу, под семенное-то непременно мужики золу клали…
— Золу, смотри ты!
— А как же! Навоз, он сорняк гонит, где ж тут!
— Интересно… Но я ж эту землю знаю, камень ведь один голый, теперь-то еле по три-четыре центнера…
— Теперь-то так, обтощала земля…