Полоса
Шрифт:
Я набирал очки, но проклятая Кащеева смерть никак не попадала мне в руки. Лифт продолжал лететь, как ступа ведьмы, и я бился внутри, будто горошина в детском попугае.
Все смешалось: запах гари, мочи, духов, пота, осколки толстого зеркала в помаде и крови, рваный пиджак и раздавленные детские солдатики. Валялись связанные вместе ремень от сумки и галстук, — с их помощью я подтягивался и бил его пластмассовое брюхо, пока не добрался до белых газовых трубок светильника, — теперь этот ремень и галстук наводили меня на другие мысли.
Всё! Я сделал всё, что
Тяжко дыша, я съежился в углу, во мраке, на груде осколков и мокрых вонючих вещей, ощущая движение как ужас беспредельного и непостижимого. Но мои мысли, как всегда бывает с мыслями, бежали еще дальше, рисуя мне мучения голода, жажды и удушья. «Вы слышали, какая дикая смерть! Он застрял в лифте! Трое суток вытащить не могли, автогеном разрезали!» — «Да что вы говорите, какой ужас!» — «Кошмар! Все разнес, выхода искал! Задохнулся!» — «Бедняга, какая дикая смерть», — «Ужас!»
В полном мраке, напротив меня, по-прежнему мерцала лишь цифра «14» — почему-то она так и не разбилась. Ее мерцания не хватало, чтобы осветить даже ладонь. И это был весь свет, который у меня остался.
Кондишн больше не работал, воздух густел, и, стоя во весь рост, я уже задыхался. Теперь ни в коем случае нельзя делать лишних движений, надо сидеть или лежать, экономить кислород, как в погибающей подводной лодке.
После своей дикой битвы я, конечно, захотел пить, потом есть, но я старался — пока — даже не думать об этом.
И все-таки все это было ничто по сравнению с моим настроением. Я проиграл. Он разделал меня в пух и прах. Зачем я бесчинствовал? Ему плевать на разбитые зеркала и датчики. С самого начала было ясно: не этого он от меня ждет, не этого. Мои ходы были банальны и бездарны, лучше бы я не играл вообще.
Какой, между прочим, стыд! Меня вытащат отсюда в этаком виде? Растерзанного, в испражнениях, в грязи? Одно дело, если бы посреди лифта, в сверкающей сталью коробке лежал бы благородный мужчина в белом, с застывшим выражением достоинства и одухотворенности на лице (в таком виде и на Альфе Лебедя выгрузиться не совестно), и другое, когда люди увидят скорчившегося орангутанга в рваных носках, обезображенного гримасой удушья.
Нет, лифт, ты откроешься! Или вот этим осколком зеркала, длинным, как кинжал, я порежу себе вены, проткну сердце и тебе потом никогда не отмыться от моей крови!..
Как оскорбительно бессилие! Он продолжает делать все, что хочет, а я — все, чего не хочу! Это невыносимо. И единственное право, которое остается мне, — это покончить все самому, — уж это в моей власти!..
«Дурак, — сказал лифт, — дурак».
Я подождал, когда он выдержит паузу. Я чувствовал: он хочет мне ответить.
«Дурак, — сказал лифт, — чего ты испугался?»
Я не понял. О чем он?
«Если бы ты в самом начале не испугался…» — сказал лифт и усмехнулся.
Он усмехнулся, и я в ту же секунду увидел: пустой вестибюль, пустой лифт, в котором я стою перед зеркалом. А в зеркале сквозь дверь сияет город, и пепел маникюрши еще сохраняет форму маникюрши.
«Если бы ты в самом начале не испугался…»
Господи,
«Выходи», — сказал лифт.
Ужас. Я понял: сейчас он остановится и откроет дверь. Вон горит как ни в чем не бывало «14». Сейчас. На площадке стоят люди. Там, у них, уже мягко прозвонил гонг, и зажглась стрелка, указывающая, что лифт идет вверх. Вот впереди пожилая американка с собачкой на руках. Немка с девочками-близнецами в красных платьицах, лет по шести. Японец. Два молодых негра, один с кудрявой бородкой. Китаянка, индус, русские, шведы, высокая полька — приличные, нормальные люди, они п р и в ы ч н о ждут лифта, а тут… Что сейчас будет? Растворится дверь, и, как в гангстерском фильме, по ним почти ударит из дверей очередь автомата. Все разбито, в крови, без света, и из хаоса вырывается голый по пояс безумец, в рваных и окровавленных носках, с вонючим, хоть и пустым пакетом, намертво зажатым в руке.
Боже, лучше бы там действительно никого не осталось! Но опять я з н а ю: они там! Я вижу их. Они живы.
Закусив кулак, согнувшись, сколько мог, и спрятав лицо, дрожа и плача, я приготовился, как только откроется дверь, броситься вперед. Не дать им опомниться, бежать изо всех сил, чтоб не разглядели! Где ключ? Ключ! Еще этого не хватало! Где мой ключ? Мамочка! Я умру!..
6. Лифт стал, и двери раскрылись. Я вышел, глядя на часы. В лифт тут же стали с двух сторон входить люди, обтекая меня: американка с собачкой, мама с девочками в красных платьицах, негры, китаянка. Все оборачивались, входя, ко мне лицом, нажимая свои кнопки, посматривая вверх, на табло. И потом — недоуменно на меня: отчего я не ухожу, стою на дороге, не забыл ли я чего-нибудь? Или спутал этаж? Может, я хочу е щ е ехать? Лифт шел вниз.
Последней вбежала высокая полька, чуть задев меня на ходу и одарив за это милой улыбкой. Я смотрел на часы. Полька тоже не поняла, чего я, собственно, стою, чего я хочу? Мои вещи были при мне, пакет в руке, сумка на плече, я обмахивался панамкой. Было видно, что я спешу, — конечно, у меня обед, издатель, душ. Что-нибудь случилось?.. А то лифт сейчас закроется.
Я смотрел на часы. Что это было? С моим лифтом? Со мной? Мне хотелось предупредить этих милых людей, которые ни о чем не подозревают: может, им взять другой лифт?
Я беспокоился, но ведь поневоле забеспокоишься: вместо обычных одиннадцати секунд лифт шел до моего этажа целых восемнадцать! Это же не шутки!..
Канистра
У него вечно что-то плескалось сзади в багажнике. Когда его спрашивали, что это, мол, у тебя там плещется, он отвечал весело:
— Море. У меня там море в канистре.
Люди улыбались, шутка нравилась, особенно зимой. Услышишь такое, и на секунду мелькнет в памяти: жаркий берег, синева, удар прибоя.