Полуденный бес
Шрифт:
Ба! А это кто? Что это за женская фигура сгорбилась за столом с непогашенной зеленой лампой? Да ведь это Прасковья, тудыть ее растудыть! Так-то она спит в его отсутствие! Не буди, мол! А сама целую ночь глаз не сомкнула с шитьем, его ожидая!
Надо будет ей сказать…
И только теперь капитан по-настоящему испугался.
Да ведь он умер, умер!
Не промахнулся Гнеушев! И капитан теперь не капитан, а кто-то другой, кем становится человек после своей смерти. И только Соколов это понял, как та же неведомая сила, что дала ему крылья, их отняла, и полетел Соколов камнем к земле, которая уже
– Ни хрена себе полетали!
Второй раз после смерти он внимательно огляделся, но теперь совсем другими глазами. Так! Вот она какая, эта загробная жизнь. Ничего не изменилось. Все так же кособоко стоит поповский домик, и уже кто-то (Настя или кто-то из ее девочек) раздергивает цветные занавесочки. Рано просыпается чикомасовское гнездо! Петька к службе готовится. Мальчики, как обычно, с ним – в храм. Только Настенька с девочками дома остается.
М-да…
С ними-то понятно, а – с ним? Что ему делать, мертвому, но вроде как живому? Пойти Петьке рассказать? Это ведь по его части. А что сказать? Здравствуй, мол, Петя. Такая, понимаешь, вышла херня. Убили меня.
Капитану стало совсем неуютно. Да что он теперь такое, в конце концов?! Куда идти и что ему делать на этой земле, на которой его уже не существует?
Подобное чувство он испытал один раз в детстве, когда приснился ему кошмарный сон, что спит он и видит сон. И всё вокруг совсем как в жизни, один он, Максим Соколов, не как в жизни. Уж он и щипал себя, боли не чувствуя, и на одной ножке скакал, и вертелся и так и эдак, стараясь проснуться, – ничего не получалось. И больше всего боялся он встретить своих, деревенских, боялся заговорить с ними. Ведь они же не настоящие! И еще испугался: а что если сон этот не кончится? Ах, как ему стало жутко, как орал он, размазывая во сне сопли:
– Мама! Мама! Помоги мне!
Только заорал – проснулся.
Вот и теперь капитан почувствовал себя маленьким и беспомощным в этой непривычной, но уже несомненной для него вечной жизни. А ведь догадывался, старый дурак, что так оно и будет, что не умирает человек весь. И Прасковья о том твердила.
Ой, как страшно!
– Мама! Мамочка!
Сдавил Соколов веки до боли, и брызнули из глаз слезы, да какие горючие, прожигающие! Словно камень растворили они внутри, тот, что тянул его к земле и чуть не расшиб о камень же. Но исчез камень, а внутри не стало легко, как тогда, когда летел он над городом и видел свою Прасковью. Внутри стало пусто, как в брошенном доме. Страха не было, но подступила смертная тоска.
Вся жизнь пронеслась перед его внутренним взором, и не было в ней ничего, что представляло бы ценность для этой новой, вечной – будь она неладна! – жизни. Неужто совсем ничего? Ну разве благодарные слезы матерей тех пацанов, что спасал он от верной колонии, поступаясь законами службы. Но этого мало! Эх! Жил, служил, капитан, а кому и зачем служил? Вот она, служба эта проклятая, как обернулась! Хоть вешайся. Однако два раза не умирают.
Обидно стало
Вдруг он понял, что будет делать. Пойдет к Прасковье. Живого ли, мертвого ли, она его не оставит. Не в ее это характере. И вспомнил Соколов слова жены, тихо, укоризненно брошенные после очередной их ссоры, когда наговорил он ей злых гадостей сверх меры:
– Глупый, Максим! Бранишься, слова грубые говоришь, грех на душу берешь. И того не понимаешь, что всякий муж через жену спасается.
Замахал он тогда на нее рукой, на бабу неразумную, но слова те почему-то запомнил. И другие ее слова вспомнились:
– Сходи, мужик упрямый, к отцу Петру Ивановичу! Покайся, исповедайся, причастись! Ведь поздно будет потом!
– К Петрушке? – хохотал он.
– Не к Петрушке, а к отцу Петру.
– Ты в своем уме, женщина? Да я его, сукина кота, один раз поймал, когда он за голыми бабами в бане подглядывал. И чтобы я ему нынче руку целовал!
– Когда это было? Сорок лет назад.
– Когда-никогда, а было. Свихнулись вы, бабы, совсем. Организовали церковную партячейку и меня, старого коммуниста, в нее тянете.
– Ох, помянешь мои слова, Максимушка!
Права была его баба. В сто раз она была умнее его. Бежать к Прасковье! Там ему приют и спасение!
– Стой, – услышал он строгий окрик.
Соколов обернулся. На ступеньках, ведущих в храм, стоял невысокий, коренастый юноша с несоразмерно короткими ногами, одетыми в белые порты. Соколов сразу узнал его раскосое лицо. Шамиль Насредеев, заряжающий из экипажа Соколова. В полку Шамиля звали Чингисханом. Татары, вообще-то, народ обидчивый, но Шамиль, видно, был неправильный татарин. Он ни на что не обижался, служил беспрекословно, а главное – все в той жизни умел и знал какой-то особенный, ласковый подходец к поварам. Потому за провиантом всегда посылали Шамиля Насредеева.
Но больше Шамиля поразило Максима Максимыча другое существо. Позади бойца в церковной полутьме стоял белый конь с желтой гривой. И коня Соколов узнал тотчас. Это был Орлик, купленный председателем колхоза в соседнем племхозяйстве, – красавец, жеребец чистой орловской породы. Купили его практически за бесценок по причине врожденного дефекта задней ноги, на которую Орлик заметно прихрамывал. Но помощник он оказался бесценный, используемый для почтовых и прочих нужд, а в начале войны загнанный насмерть во время эвакуации, когда и людей жалеть было некогда.
– Шамиль! Какими судьбами? – Уже бросившись к бойцу, Максим Максимыч понял, что сморозил глупость. Какими судьбами? Такими же, как и он. Хотя – нет, все-таки не такими же.
Насредеев погиб вместе с экипажем Максима под Варшавой, за полчаса до наступления, от прямого попадания снаряда в машину.
Они обнялись.
– Шамиль, родненький! Как ты тут? Как ребята?
– Всё в порядке, Максим. Ребята тоже мечтают встретиться с тобой. Но нельзя.
– Почему?
– Потому что они, как и я, как и все мы, погибшие на войне, принадлежат к Небесному Воинству. Нам нельзя ни на секунду покидать своих боевых постов.