Полунощница
Шрифт:
Когда тележка скрылась из вида, Ёлка поднялась, стряхнула с разодранного подола травинки, застегнула рубашку, у Работного дома забрала велосипед, надела на плечи рюкзак, в котором звякнули консервы и бутылка вина, покатила в сторону турбазы. Поднажимала в горку, отпускала педали, съезжала, лоскуты подола задирало и трепало ветром. Разлетались в стороны жирные стрекозы, рикошетило кузнечиков. «Та-да. Та-да-да-да. Та-да-та-да-парам-парам», – разошлась Ёлка во все горло. Педали скрипели, наматывая ее вопли на цепь. Она уже и сама не понимала: поет, плачет?
Проклятый остров пересох от жары. Сиденье велосипеда
Ветеран, инвалид, падаль.
В доме Ёлку встретил покрытый скатертью стол, распахнутый шкаф. Ее главное, синее, платье болталось во дворе на веревке, пересохшее и шершавое, хлопало рукавами. На заднем дворе, в огороде, мать окучивала картошку. Плети пожухли, сорняки все еще лезли. Увидев, что Ёлка вернулась одна, не пошла в дом, оглянулась и снова согнулась над грядкой.
Значит, новости ей никто не принес.
Ёлка хотела в окно крикнуть, что убили, убили ее драгоценного врача. Все, больше можно им не попрекать. Представляла, как засуетится мать, узнав, что на Центральном положили четверых, пока она тут по грядкам ползала. Суладзе пристрелили прямо в кабинете. Вот так, мама, вряд ли он придет тебя проведать. Будь здорова. Не кашляй.
Вместо этого Ёлка посреди кухни разделась, встала в таз, окатила себя из чайника, раз и другой, сдернула со стола скатерть, вытерлась. На белом остались некрасивые темные пятна. Кожу щипало. Платье клочьями, Семенову рубашку, комбинацию в крови и с оборванными бретелями сунула в мешок. Замазала гримом синяк и ссадину на щеке, причесалась на эту сторону, надела синее платье. Чесночный запах, которым обдал ее урод, снова ударил в нос. В печке у матери варилась в почерневшем горшке ее шведская уха. Чтобы не обжечь рук, Ёлка подхватила горшок скатертью, замотала в кружева варево вместе с крышкой, задвинула под лавку. От раскаленного котелка полотно задымилось, поползло черными стрелками. Гарь поглотила, отбила остальные запахи.
Ёлка упала на кровать, обняла плечи руками крест-накрест, нащупала под пальцами нитку. Сняла с плеча, шесть раз обернула вокруг пальца, выходит «Е», Егор, значит.
Глава 10
Захаров, новый участковый, «курносый», как прозвали его валаамские, прикатил на моторке в сумерках, причалил к Центральному. Две санитарки, вышедшие его встречать, висли на рукавах, задерживали. Кудахтали.
– К пяти рассветет, сыночек, и шуруй тогда, гляди, чего положено. Пока не тревожь покойничков, – причитала одна.
– Какие тебе покойнички?! – взвилась вторая. – Жулье, бандиты. Куда ваша власть смотрит!
Захаров было подумал, не в сговоре ли бабки с инвалидами и не хотят ли его те в расход пустить, но с логикой это никак не монтировалось.
– Так. Погодите. Лаврентьева где? – гаркнул он, спугнув с березы ворону.
Лаврентьевой оказалась как раз та, что тяжелее висла и ругала власти. Санитарка. Глянув на нее, Захаров понял две вещи: запойная и авторитетная. У него в Сортавале, в коммуналке, такая же соседка. Дунь на нее – рассыплется, но четыре комнаты на цыпочках ходят, газету читают только после нее.
Лаврентьева сперва ему трупы показала. В леднике фонарик то и дело натыкался на желтые бляхи рыбьих глаз, выкатившихся от ужаса. На удивление пахло тут морем, видать, ледник построен правильно и рыба – свежак. Двое с огнестрелом лежали посередке на виду. Убитый главврач Суладзе – наособицу. Длинные ноги проход загородили. У Захарова в горле запершило. Он Суладзе в Сортавале встречал, руку жал, потом только про прозвище рассказали. Цапля. Из-за походки, наверное, – он ноги высоко задирал, как по болоту вышагивал.
По другую сторону развалился еще парень с раной на лбу. В яблочко. Захаров, сам не зная почему, почувствовал к нему неприязнь. Оружие тут же, какая-то древняя винтовка, два пистолета: ТТ и немецкий вальтер. «Самозарядный П38», – записал Захаров. Санитарки показали, что из вальтера и застрелили Цаплю. Захаров и это зафиксировал, потом приказал Лаврентьевой вести его к инвалидам, пошутил: «Пока не сбежали». Надеялся взять виновных с постели.
По главной аллее вдоль стен интерната Захаров шел быстро, как мог. Все оружие забрал с собой: одна только винтовка с полированным прикладом весила килограмм пять, натирала плечо. Лаврентьева не отставала.
– Он, – сказала санитарка, проткнув острым пальцем ночь.
Захаров прищурился. Возле памятника Ленину какой-то человек сидел прямо на земле, махал им руками. Видя, что они остановились, человек, оттолкнувшись одной, потом другой рукой от земли, поехал прямо на них, как ледокол. Захарову показалось, что ноги, словно корабельные винты, совершают работу в земле. «Что это я, в самом деле, он же инвалид», – одними губами проговорил Захаров. В ответ ему загремели у инвалида колесики, захрустела под ним грунтовка. Подкатившись вплотную, инвалид сплюнул, утерся, как-то даже приосанился. Так они и встали: инвалид молчал, Захаров оторопело глядел на его китель, точнее, на иконостас медалей, над которыми блестели два ордена. Лаврентьева сориентировалась первая:
– Сдаваться пришел? Это он, Подосёнов, у инвалидов главный.
– Не главный, а единственный – я троих положил, начальник. Кроме Суладзе. В леднике был?
– Ну был.
– Бандиты. Девушку изнасиловали, врача убили.
Инвалид не тараторил. Наоборот, после каждой фразы замолкал. Но Захаров отчего-то не мог его перебить, допросить толком.
– Пошли?
– Куда?
– Протокол писать. Завтра меня увезешь.
Эх, надо было первым вопрос задать.
– Ребят нечего будить. У нас теперь снотворного, обезболивающего на них ни хера не осталось. Самоварам тяжко.