Полунощница
Шрифт:
Лет десять он так выживал. А наутро после регистрации, пока Антонина спала, положил двугривенный в конверт, наклеил марку, написал оба адреса: отправителя и получателя. Заяц поймет. Должна понять: иначе никак. Кривясь, подскакивая на кочках, покрытых первым снегом, давя тошноту, он съехал к причалу, где стоял почтовый ящик. Цветом не то синий, не то зеленый, в белесых разводах. Ладога плюнула в Подосёнова, потом окатила голову, плечи. Доски причала блестели от воды, перила стонали от ветра.
Не смог.
Конверт пустил
Монетку так и носил с собой. После реформы она ничего не стоила.
Двугривенный, черный, липкий, полетел вниз, в Немого царя, звякнув, завертелся на площадке, затерялся, утоп в пыли.
Подосёнов подтянул себя к последней лестнице, деревянной. Осталось восемь ступеней. Шаткая конструкция качнулась под его руками, в грудь врезалась грань свежей доски. Пахнущая медом и смолой, она вонзила в ладони все свои зазубрины: мстила, что ли, за то, что не дали жить в красоте, в лесу, смотреть на Ладогу.
Предплечья надулись мышцами – давно такой работы не было у Подосёнова. Мухи наконец отстали от него, теперь в глаза лезла пыль. Сквозняк качнул лестницу, Подосёнов припал к самой грязной ступени. На горячую щеку налип песок. Ощупал кобуру – не расстегнулась ли? Нет. Чужой пистолет дрогнул в ней. С колокольни этой можно было всей бригадой вести огонь. Рассредоточиться – остров во все стороны видать. Им, стрелкам-обрубкам, лишь слегка пригнуться.
Внизу вдарили марш, белой кавычкой на брусчатке вертелись санитарки. Захотелось разбить эту пару, выпрямиться во весь рост, сапогом о сапог прищелкнуть, прижать одну к груди, кружить. Ладонью теплую спину мять.
На втором ярусе вспотевшую голову выстудило ветром. Мысль стала ясной до звона. Или это былое эхо последнего уцелевшего колокола? Колокол с посаженным на трос языком крепился кожаными ремнями к толстенной балке. Юбка его была черная, снизу точно обгрызенная. Спугнув стрижей, устроивших здесь гнездовье, по помету, присохшему намертво к настилу, Подосёнов подполз к колоколу ближе, вытянул обе руки, приобнял юбку. Над головой по соседству тоскливо качались канаты от снятых колоколов поменьше. Один был петлей скручен. Яблочный дурман из садов сюда не добирался, только сырость, каменная сырость, ладожский вой.
Стрижи носились и пищали как на пожаре.
– Да тише вы!
«Петя, а я? – ночью жена плакала, стала беспомощной, свежей. – Как я?» Подосёнову захотелось катить назад, порвать протокол, годы эти жить сызнова. Без ног, без войны, с женой. Но Антонина, отсморкавшись, уже выпрямила спину. Принялась собирать его вещи.
Придвинувшись вплотную к витому бронзовому ограждению, так, что за него удобно было держаться подбородком, Подосёнов разглядел Антонину. Алое платье. Жена тронула участкового за плечо, что-то сказала.
Рассмотрел курчавую голову Семена. Васькину макушку. Кота. Голубей. Камни. Колонку, там, где был монастырский родник.
Тайники в скалах гудели металлом.
Вытащил пистолет из кобуры, согрел его в руке, взвел курок, прицелился. Далековато, но участковый стоит смирно. Руку выставить – еще метр к точности. Останется папку сжечь с протоколом. Трупы схоронить. Впервые жизнь давала второй шанс. «Переиграй бой. Посмотри вниз. Ты теперь выше всех», – шептал ему вальтер.
В груди, ближе к левой стороне, проткнуло спицей. Дышать тяжко, Подосёнова пошатнуло, двойной квадрат стен интерната схлопнулся, раздавив Антонину, Семена, Генку вместе с гармонью, участкового. Даже Ваську.
– Васька! – тихо позвал он.
Стрижи подхватили, запищали, взвились.
Захаров проснулся под марш. Оригинальное начало. Мало того, что четыре трупа у них вперемежку с налимами стынут, так поселковые еще и пляшут. Вот тебе и мертвый остров, как, передавая дела, заверял его начальник. Мертвые пострелять оказались не дураки.
Разогнувшись – спина затекла на жидком матрасе, наброшенном поверх лежанки, – Захаров закрыл окно. Узкое, как бойница. Благо хоть стены белые, а то и умываться пришлось бы с фонариком. Умылся под рукомойником, взял часы с тумбочки. Подергал себя за нос. Знал, что санитарки окрестили «курносым». Ну ничего, вот повяжем вашего снайпера, будет у курносого порядок. Хорошо даже, что такое дело приключилось в первые месяцы службы. Как начальник говорил: «Авторитет надо в бою ковать. Нет боя – сам завари».
Не верил Захаров этому Подосёнову. Чтобы один с подбитой кожей задницей да на подшипниках уложил троих? С другой стороны, орденов-то тьма. Лаврентьева подписалась как свидетель. Допросить бы остальных, кто в разуме. Закуривайте, там, как живется, водички выпейте. Размякают, как учили Захарова, и колются даже матерые, кто в законе. А эти – инвалиды. Старики, считай. Окопались на острове, живут, как за границей. Вальсы у них по воскресеньям. Может, с финнами сотрудничают, черт их разберет? Простучав сапогами по длинному коридору – дорожки тут не стелили, чтобы не цеплять утюгами-подшипниками, сообразил Захаров, – он с папкой под мышкой пошел на музыку.
Во внутреннем дворе интерната один остролицый в оспинах стучал в домино так, что столик подпрыгивал. В пару ему был молодой, курчавый. Где Захаров его видел? Нет, не вспомнить под эту гармонь. Парнишка обернулся и теперь смотрел прямо на участкового не отрываясь. Санитарки тоже расцепили пару, остановились. Гармонист, изрядно датый, проорал: «Чего стали, сестрички! Пляшем! День-то какой!» Над гармонью алыми бликами два ордена Красной Звезды. Сколько там в иконостасе – не разобрать. Геройский состав. Еще не легче. Захаров приосанился, уже сделал шаг к гармонисту, но сзади легко коснулись его плеча.