Полунощница
Шрифт:
Желтый старый кот, потершись о Васькину ногу, прошел в длинную косую тень, под колокольню. Задрал усатую морду, стал смотреть вверх. Семену не сиделось за домино. Стукнув костяшкой, отошел к дяде Гене, решил завести разговор.
– На голубей твоих котяра облизывается, что ли?
Дядя Гена с размякшей физиономией наигрывал, все бодрил свою гармонь.
– Я тельняшку купил отцу в подарок, – сказал Семен. – Как у тебя, только новую. Без дыр!
На крыльце бывшей церкви спал старый желтый кот. Стукнув утюгом, Подосёнов его вспугнул. Задрав хвост, кот ловко перепрыгнул ступени. Четыре одним махом. И, предчувствуя что-то, отошел по двору подальше. Подосёнов начал дышать по-спортивному. Вдох и медленный выдох. Еще раз. Сердце колотилось,
Стиснутые зубы Подосёнов разжал, лишь преодолев крыльцо целиком, скрывшись внутри. Зубы. Вот уж чем инвалидам мериться, когда по полчеловека осталось от каждого. Иные зеркальца держали под подушкой, рты свои втихаря рассматривали. Подосёнов зубы сохранил крепкие, нижние только почернели. Провел языком – шершавые не то от табака, не то от пороха. Может, земля это, камень крошеный?
Лет десять земля ему уступала, сдавала оружие из пещер и казематов без боя. А в сорок третьем, когда они с Васькой скрючились под канонадой, земля им рты забила. Кругом руки и ноги из нее, из земли, торчали. Застывшие. Зажевала подосёновскую бригаду, как ящерица кузнечика, чтобы позже заглотить. Не пятачок Невский выходил – могильник. Не тревожь. Дивизия прошла дальше, они с Васькой в земле остались. Струя потекла по паху, думал, своя, оказалось – Васькина. Прожгла ногу насквозь. Подосёнов глаза широко открыл, отплевался чернотой, Васька не шелохнется, так и лежит. Восковеет. Ссадины – и те застывают на морозе. Дернулся Ваську по физиономии шлепнуть: хорош, стрелок, спать, за Родину, ну! Самого прошило от затылка до правой пятки. Горячо стало, глянул: месиво на месте сапога правого, а другая нога лежит вывернутая. Как чужая. Завыл. Полегчало. Ощупал остальное – на месте. На руках приподнялся – хлестал Ваську по щекам. За всю холеру лупил, что их бросила вмерзать в землю заживо.
За дверьми бывшей нижней церкви жирно жужжали мухи. Разделывать мясо будут в понедельник, Подосёнов этого уже не застанет. Кровь забрызгала разбитые плиты на полу, пропитала колоду, въелась в топорище. Подосёнов вполз в гулкий полумрак, стукнул утюгами: мухам для острастки. Задрал голову и обомлел. До верхнего храма пролет в двадцать ступеней и еще один такой же. Достал из-за пазухи флягу, хлебнул. Вода теплая, солоноватая. Мысли пошли ровнее. Тележку поставил торчком, сунул за дверь, покрутил на прощанье подшипники. Растер темное масляное пятно по ладоням, забросил в сторону утюги. Подтянул себя ближе к лестнице.
Был у Подосёнова план: пока подниматься, все обдумать, может, и нацарапать что-нибудь на память о себе. Хоть и не положено в церкви, а хотелось. Решить только – что. Подставляя под грудь локти, он сказал: «Подосёнов Петр Кондратьевич, тысяча девятьсот семнадцатого года рождения», – с той же интонацией, как представился ночью участковому. Протокол теперь подписан, но это не капитуляция, не может все вот так кончиться. В окопах под Ленинградом он воображал другую жизнь. Большой дом в деревне, где хватит места всем. Сестра, скажем, займет второй этаж, он со своей семьей – первый. То, что мать не переживет войны, он знал. Да что там! На перроне, когда его отправляли на фронт, стояла сухая, серогубая.
Хотя в окопах особо не размечтаешься: вошь перекуров не давала ни ему, ни его бригаде. Мелкая тварь кусала за ухо, копошилась в ширинке. В сорок третьем бриться уже не успевали, так вот подползешь к Ваське по окопу, пока махорку скрутишь бумажкой, послюнишь, голову наклонишь прикурить – уже с одной бороды на другую перетекла, стерва белая. Подосёнов пожалел, что не помылся сегодня, ведь это он баню в свое время вытребовал у Суладзе. Как на острове обживались, скреб себе спину мочалкой до царапин и самоваров в баню тащил. Иной говорит: «Отвали, кемарну дай». Подосёнов ему:
Безрукие почти все умерли в первые годы интерната. Гораздо раньше обезноженных. Совсем молодыми хоронили. Танкист один, пацан еще, перед смертью угля просил, потому что рисовать хотел на стене. Рот от угля у него делался щербатым, беззубым. Все «тигров» вычерчивал с крестами. Как закончит – ну плевать на кресты. Старуха полы приходила мыть, из местных, богобоязненная была, ругала парня анафемой, обмылком окаянным. А сама козу водила за рога под окнами и кляла фашистюгой.
«Фа-шис-тю-га-фа-шис-тю-га-фа-шист-т-т». – Скрюченными от привычки к утюгам пальцами Подосёнов, словно когтями, хватал ступени, брал их приступом. На рукоятке вальтера в его кобуре поверх свастики сидела, раскинув крылья, серебряная птица. П38. Дальность не хуже, чем у его наградного. По весу – такой же. И все же пистолет убитого гада тянул Подосёнова назад. На маленькую, уже преодоленную площадку.
В приоткрытый над лестницей люк вдарил утренний луч.
Немой царь. Так инвалиды звали старый Андреевский колокол. Тысячепудовый, с отбитым краем, – лежа под ним, Подосёнов оценил, что он, как дом, мощный. Язык один больше здорового мужика. Язык был вырван и долго валялся у стен интерната, пока не был приспособлен «в хозяйство» Митрюхиным. Старик, заветренный, как и его сушеная рыба, не говорил, куда дел. Может, сбросил в Ладогу, запомнив место, пока не придет время колоколам звонить. «Последний раз, – говорил старик, откашливаясь троекратно, как старый петух, – трезвон перед войной стоял. Еще финской. Двадцать четыре раза ударили монахи. Лошаденками по льду потащили имущество. Бомбы две войны свистели, церква устояла, главный колокол на себя удар принял. Треснул, обезмолвел». – «На печке ты, старик, перегрелся, вот и приснилось», – Васька поднял Митрюхина на смех. Он не любил старика за прижимистость.
Теперь и остров, как старик, доживает свой век. Колокольня изнутри вся в проплешинах, из-под штукатурки глядит рыжий кирпич. В трещины наметает землю, прорастает березовая мелочь. Подосёнов согнул хлипкий стебель – листики блестящие, новенькие. Не ровен час, отвоюет лес назад то, что монахи забрали. Рыбакам местным плевать: инвалиды тут, или монахи, или боцманов обучают, приют ли сиротский, как до революции при финнах было, – они верят в своего Николу Морского, покровителя на водах, да в Ладогу. Вон она, синяя в прозелень, из каждого колокольного проема видна.
Внизу громыхали и собирались люди. Послышалась гармошка. Затушив самокрутку о балку, поверх которой виднелась вся колокольня насквозь, Подосёнов продвинулся дальше. Вжух. Еще чуть. На шершавой ладони отпечаталась жирная ржавчина лестницы.
Она вела на второй ярус. Там в свое время подпевал Немому царю его младший брат. А может, сестра? Ростом поменьше. Эх, Заяц, чтоб тебя. Жизнь бы сложилась иначе.
«Миленький, вот так ты теперь, что ж теперь», – причитала над ним в госпитале санитарка. Едва глаза открыл – врач, морж старый, с планшетом топает по рядам, указывает: «Этот умрет через два часа, этот через пять: не надо, Маша, тут крутиться, займитесь другими». Почти слепой из-за бинтов, перетянувших голову по диагонали, Подосёнов решил: морж на него показал – конец. Проваливаясь в забытье, он видел, как в Москве, у буржуйки, Заяц долго смотрит на похоронку: «Погиб», потом комкает листок, запихивает в рот, жует, давясь (она всегда ест торопливо), проталкивает в горло. Черпает снега из ведра и следом в рот.
Сглатывает.
Махнул на него врач или нет?
Сглатывает.
Лишь бы не махнул.
Сглатывает.
Пусть Маша придет, пусть крутится тут.
Только бы выжить.
Он тогда не знал, что выжить можно по-разному. На вокзале, когда Заяц ему навстречу шла, он уже уперся утюгом в перрон. Сапог, который чинил, отбросить к чертям, оттолкнуться – и к ней. Тут на черно-белом портрете, который держала вверх ногами маленькая рука сестры, самого себя узнал – того, настоящего себя: высоколобого, сильного, целого. Такого брата она искала. Не нашла. Двугривенным унизила, как и все.