Поляна № 2(2), ноябрь 2012
Шрифт:
…В тяжелых муках родился Ее первенец, «Слава Богу, мальчик!»: крупный, здоровый мальчик, что означало большой Праздник. «У тебя Сын!» – говорили счастливые врачи и няньки. «Мальчик!», а значит, можно будет спокойно справить Рождество, потому что когда появляется мальчик, то не скупятся; «Мальчик!», и значит, вино польется рекой, соберутся друзья, приведут священника, напоят его и он, уже невменяемый, благословит «Его Мужское Достоинство!»; и будет много проституток, привезенных из квартала Кривых Крыш, которые будут веселить их всю ночь и получать залог золотом «Наперед, чтоб через тринадцать лет мой сын узнал, что такое женщина!», и только когда допьют последнее вино, когда поставят последний синяк под глазом шлюхи, и уделают весь дом испражнениями своей Радости, закончится эта Сыновья Оргия, эта дань родившемуся на свет мальчику, продолжателю рода и почитателю седин…. А через месяц, еще не крещеный, этот мальчик задохнется от пеленки, по неосторожности упавшей ему на лицо, «какое горе!», траур завесит все зеркала и окна черным тюлем в домах, где ждали этого первенца; будут провожать всем двором маленький гроб, плакать и молиться, а Она, ничего не понимая, будет стоять окаменевшая и просить: «Верните мне моего мальчика, где мой ребенок?»…
В день, когда смерть впервые показала Ей свой оскал, Фантазия стала Ее единственным другом и оружием… она была преданным, как пес, подобранный на помойке еще щенком и выращенный в тепле домашнего очага; в своей Фантазии, Она, сидя у окна, тихо перебирала зелень, и никто бы не подумал, что именно в эти минуты, Она в своих мыслях кричала как обезумевшая, кричала так, что вены вздувались на шее, и Она давно бы перерезала бы их, если бы только могла, если бы у нее хватило мужества и сил, и если бы Она знала, что матушка переживет Ее смерть… Благодаря ему, своему Кормильцу, текла у Нее по венам эта Фантазия, руки от которой были исколоты до фиолетовых синяков, потому что врач приезжал трижды в неделю и делал уколы: «Скоро все пройдет, моя дорогая, у тебя еще будут дети, только успокойся и начни разговаривать с нами»; но Ей нечего было сказать… только Фантазия… самое сильное и ненаказуемое оружие, ведь Она могла им пользоваться на улице, помогая бабушке перенести сумку, или слепому, переходящему дорогу: в своей Фантазии Она могла бросить Его на проезжей части, или сказать, что он слеп, черт побери, и что «не надо соваться на улицу, когда слеп!»; и власть этого оружия была безгранична и непредсказуема. Она пользовалась ею, когда свекровь давилась за обедом, представляла, как та, задыхаясь, багровеет, потом синеет, а Она не двигается с места, и та кашляет все тише и тише, уже хрипит, но к ней никто не подходит, потому что это Ее Фантазия и никто не смеет вмешиваться в нее: «Да будет так!»; мысленно возвращала свекру оплеухи, когда он «случайно»
Цвет Ее свободы, что колыхался в ущелье красными маками, приносил с собой жаркий ветер, врываясь в открытые окна, и визжал в ушах, как надоедливый плач неугомонного младенца, который прел в мокрых пеленках и орал, орал, не зная, что, улучив момент, его папаша с налету, как петух, сейчас «топчет» мамочку, а та, слыша надрывающийся плач, дитя даже не шелохнется, зная, что тем самым только продлит этот акт насилия, безропотно покачивая бедрами в такт своему ненавистному Благодетелю, пока тот, не задохнувшись от собственного Мужества и Доблести, наконец, не натянет засаленные портки, чертыхаясь в адрес невинного ребенка, своего сына, который уже перестал плакать, задушенный упавшей на лицо пеленкой, у которого нет завтра , и который уже не станет таким же Великим Животным и почитателем седин старейших Петухов, считая долгом «топтать» свою курочку, гордясь сопливой производительностью…
Вот какой ветер визжал у Нее в ушах, и не нашлось ни одной двери, куда можно было проводить эти воспоминания…
…Она вернулась домой, в свою комнату, где стояло пианино, но еще долго не решалась играть на нем, не могла подступиться к полированным клавишам, не могла вспомнить лицо учительницы музыки, только ее надорванные чувства и до боли знакомую возню ; все еще не могла разговаривать, и даже бабушка обходила Ее стороной, но Она упорно молчала, потому что в душе застряла рыбья кость, и вскоре все перестали осуждать Ее Оплошность, Ее Неудачу – потерю первенца, пересуды отжили свой век и все приняли этот негласный развод, эту обоюдную ненависть, все успокоились, как только врач поставил диагноз. «Так и должно было быть, кто бы мог подумать, что Она полоумная?», и направляли свои силы на другие Брачные Простыни, вывешиваемые на виду всего двора…
…Запутавшись в вязком времени своей заводи, Она часами сидела перед крутившимися лопастями маленького вентилятора в полном небытии, не понимая, куда идут стрелки часов: вперед? назад?; заперев свою гордость в ящик старого комода, потеряла от него ключ и не обращала внимания на соседей, не слышала никаких обвинений и не принимала соболезнований; каждый день надевая свой наряд скорбящей , поднималась по железным ступенькам, где было Ее Небо и ждали голуби… там Она отдавала всю Боль птицам, которые уносили Ее далеко от этих мест, от заросшей могилки сына, от всего, что уже не вызывало даже слез, так далеко, что Она не знала, сколько сейчас времени, а ветер колыхал черный бархат Ее платья и можно было, наконец, распустить волосы ему навстречу, не думая ни о чем хотя бы несколько мгновений…
И только однажды Она спросила матушку: «Теперь, наконец, я поняла и это?»…
Весной как всегда прилетели аисты и сплели гнездо на высоком дереве у дома. Длинные гибкие шеи переплетались в брачном танце, они хлопали друг другу большими крыльями, и весь двор отражался в черных бусинках их глаз… Кружась над крышами домов, они приносили в красных клювах веточки: одну к другой, и вскоре на этом ложе любви появились маленькие несмышленыши. Она наблюдала за перевоплощением всего окружающего, пытаясь переосмыслить свою жизнь, слушала воркующих голубей, и понимала, что весна, наконец, пришла, снова прилетели аисты и расцвели сливы, а непобедимая сила природы брала свое, потому что так был устроен мир, и не могло быть иначе… И сегодня Она снова сядет за свое пианино, и забытые клавиши покроются легкой дымкой от Ее пальцев; матушка, вздрогнув, уронит чашку, услышав ту самую сонату из-за стены – музыку своей беспомощности и бесконечной любви к дочери, мелодию, которую уже не надеялась услышать никогда, и поймет, что пришел конец Ее молчанию, а значит, она снова зайдет к Ней в комнату перед сном, погладит по голове и поцелует мягкие волосы… тогда можно будет, наконец, сомкнуть глаза, а не лежать всю ночь в полудреме, улавливая Ее тихое дыхание, и даже убрать это черное платье: «Бог с ним!», и тогда не страшно, что Отец придет как всегда злой, и от него будет пахнуть вином, ничего, что может ударить ночью, если во сне повернуться к нему спиной: «Может, ему, как и мне, было страшно?»…
И в субботу, как в старые времена, они пойдут на рынок покупать овощи и мясо, лотки будут ломиться от изобилия фруктов и всевозможных сладостей, переливаясь на солнце медовым цветом, пойдут домой через старый квартал, где на одном и том же месте, под кирпичной стеной с незапамятных времен стоит нищенка, шамкая щербатым ртом, просит милостыню, отгоняя других попрошаек; а соседи, завидев их, будут тихо перешептываться: «Смотри, смотри, не успела похоронить ребенка, а уже шляется по рынкам, подумать только, что скажут люди!» – и натянуто улыбаясь, – «Здравствуйте, здравствуйте!» – будут шипеть им вслед, как гусыни: «Какой позор!»…
И все вернулось на круги своя, жидкое время потекло однообразно и равномерно: ежедневно разучиваемые этюды и пьесы, сердитый отец, возвращающийся домой как всегда за полночь, матушка, суетящаяся на кухне, и полуслепая бабушка, у которой врачи обнаружили катаракту. Целый день она сидела в кресле под теплым пледом, напоминая проходящим мимо: «Не забудьте принести мое лакомство!» – банку абрикосового варенья, которая теперь всегда должна была стоять рядом на столике. Каждые полчаса она запускала туда ложку и, зачерпнув вожделенную сладость, отправляла в рот, прикрывая бесцветные глаза от удовольствия: «В этом году варенье просто исключительное!»
Теперь каждый вечер голуби кружились над крышами домов, пока Она сидела с закрытыми глазами, отдавая на растерзание свои волосы теплому ветру, а потом шла помогать матушке делать варенье: «Бабушке будет его не хватать, надо сделать побольше». Они вымачивали абрикосы, вынимали косточки, вкладывая взамен миндальный орешек, потом варили до тех пор, пока оно не становилось янтарным, и если посмотреть на солнце, то не было ни одного другого оттенка, только застывшие точками орешки; а потом снова комната, где Она запиралась, разучивая новые пьесы, и этот звук выливался из Ее окон, перекликаясь с трелью неугомонных цикад…Он переехал в этот двор из Старого Квартала, переехал, потому что смертельно устал от всего, что Его окружало: сосед – тихий парень со стеклянными глазами, продавец марихуаны, к которому днем и ночью приходили сомнительные люди и, часто путая двери, ломились к Нему, ничего не понимая и не желая слушать, требовали желанного курева, будоражили весь дом угрозами, пока, наконец, не открывалась дверь напротив, и они успокаивались, унося свою приправу к забвению… Устал от постоянного гула рынка, куда выходили Его окна, затихающего с темнотой и начинающегося с рассветом, от постоянных драк попрошаек и проституток, ютящихся рядом, от налетов на бордели людей в форме; сколько раз во время таких заварушек Ему выбивали стекла и невозможно было понять, откуда ждать большей опасности: от камней, летящих пулями в окна жильцов и витрины магазинов, или от наркоманов и потаскух, которые с истошными криками стучались в дверь: «Помогите!», и их ловили и волокли за волосы… Однажды, увидев из окна скрывающееся от погони совсем еще юное создание с размалеванным лицом, Он открыл дверь, за что был избит до полусмерти, и впредь, сколько бы не стучали в Его дверь, сколько бы не выбивали стекла, Он просто падал ничком на кровать, зарывался в подушку и пытался не слышать этих криков и матерщины, пытался заснуть, но тщетно, а наутро вместе с торговцами, привозящими на рынок свежую зелень и еще теплые яйца несушек, Он вставал разбитый и опухший, словно это Его били и таскали за волосы всю ночь; Он так устал от всего этого, что готов был убежать на край света, лишь бы не видеть пустых глаз соседа, не слышать этих воплей и звон разбитого стекла…
После того как умерла матушка, Он долго не мог понять, что Ему делать дальше?
С тех пор как она слегла, Он проводил рядом с ней дни напролет, держа ее сухую руку в своих руках, говорил, что все обойдется, она скоро встанет на ноги и все будет по-прежнему, а сам украдкой, пока она в перерывах между приступами удушья засыпала, целовал ей руки, потому что знал, что это продлится недолго, скоро она умрет, и неизвестно, быть может, сейчас Он в последний раз целует ее все еще горячие руки… Каждый раз, когда он выходил на балкон покурить, к нему подкрадывался страх, что, вернувшись, Он уже не услышит ее стона, и все закончится: болезнь, агония, запах лекарств и вместе с этим закончится прошлое, потому что Его ничего не связывало с прошлым, кроме матушки, кроме приготовленных ею пирожков с капустой и варенья из лепестков роз – вкус детства, тонкий аромат беззаботности…
В среду утром она чувствовала себя лучше обычного, даже сама села в кровати и попросила бульон. «Видишь, мама, тебе уже лучше, я же говорил, что все будет хорошо, ты уже идешь на поправку», – и побежал на рынок за мясом, за самым лучшим и свежим мясом для бульона, для матушкиного бульона; дважды оббегал весь рынок, подозрительно разглядывая каждый кусочек, нашел, наконец, парное мясо и не скупился: «Это для матушки! – говорил Он. – Ей стало лучше!», а равнодушный продавец вслед: «Дай Бог здоровья!», но Он уже не слышал, торопясь обратно, чтобы поскорее сварить бульон… Ему казалось, что в этой теплой жидкости таится огромная Сила Здоровья, что, выпив его, матушка, наконец, встанет, заживут страшные пролежни, и все будет по-прежнему: каждый вечер, возвращаясь с работы, медленно поднимаясь по лестницам, Он будет гадать по запаху: «Что сегодня приготовила мама? Может, фрикадельки в мучном соусе?», и как всегда с порога: «Я пришел, мам, и я страшно голоден!», а она все уже подготовит, расставит тарелки, нарежет хлеб, словом, сделает так, что пока Он моет руки, на столе уже будут дымиться горячие мясные лепешки с зеленью, украшенные полукольцами томатов, и они будут ужинать, как прежде…
Потом, когда в вечерней прохладе затрещат цикады, Он возьмется за работу, которую принес на дом, – новый комплект украшений для жены хозяина винной лавки, а матушка, как всегда, тихо пощелкивая железными спицами, сядет вязать и снова говорить о внуках, которых ей уже давно пора нянчить, о соседских дочерях – целомудренных девушках, одна из которых вполне могла бы составить Ему партию. «Да, да, могла бы вести хозяйство и вовремя готовить ужин, только бы уехать отсюда, потому что нет числа твоим похождениям в этом квартале… Сколько сердец ты разбил, сынок? Рано или поздно, эти осколки вернутся, но женских сердец много, а твое – одно!», и как всегда, на этой фразе все застынет, воцарится обоюдное молчание, как фрукты застывают в желатиновых прослойках торта, и каждый будет думать о своем: матушка о внуках, а Он о том, что не было в Его жизни ни одной женщины, которую бы Он не любил, все по-своему были привязаны к нему, а Он к ним, но всегда чего-то не доставало в этих картинках, нарисованных Его воображением… каких-то неведомых инстинктов, которые Он тщетно пытался разбудить в себе, ничего не шевелилось в Его душе, не зажигало фитилька страсти, не разгоралось бушующим пламенем, сжигающим изнутри, а в тлеющие угли семейного очага Он так и не смог поверить… Скромные соседки с потупленным взором Его никогда не привлекали… Ему вспоминалось, как однажды одна из них все-таки посмотрела Ему в глаза, и маслянистый взгляд этой тоскующей коровы был таким похотливым, что ни одна пара глаз древней потаскухи не могла бы сравниться с этим «целомудрием», и от этого тошнотворного чувства Он едва смог процедить слова приветствия, а после предпочитал вообще не смотреть в их сторону, только уклончиво здоровался, пробегая мимо, боясь еще раз столкнуться с этой целомудренной похотью…
Но главное – теперь все будет по-прежнему, сейчас Он сварит бульон, матушка его выпьет и…
«Я пришел, мам! Представляешь, купил лучшее мясо на рынке, сейчас сварю бульон, и тебе станет лучше! Тебе ведь уже лучше?»… Но матушка не ответила, больше она не сказала ни слова… Бледная, она лежала, склонив голову на бок, а Он по привычке подошел поцеловать эти руки, которые лелеяли его в колыбели и взлетали испуганными птицами, если он разбивал коленку, и которые гладили за прилежность по густым волосам, а вечерами тихо щелкали стальными спицами… эти руки всегда жили своей жизнью, и каждую черточку и впадинку на них Он знал наизусть, они были словно глаза, потому что излучали тепло и свет, видели и ощущали гораздо глубже, чем самый проницательный и пристальный взгляд, но теперь они были холодны, как кусок мрамора, холоднее, чем купленное в лавке мясо…
«Почему ты ушла, ничего не сказав мне? Почему не дождалась меня, почему? Я сварил бы бульон, ты же сама попросила, мама, мама…» – думал Он, стоя у плиты, снимая пенки с бульона, мешал прозрачную жидкость не останавливаясь, делал огонь меньше и меньше, чтобы варить его так долго, как только возможно… Машинально вращая ложкой, Он говорил вслух и плакал, воскрешая в памяти яркие моменты своего детства, понимал, что за стенкой его немой слушатель больше никогда не разделит ни одного Его воспоминания, даже тихой улыбкой… Сейчас Он мог бы отдать что угодно только за один взгляд, за один поцелуй, за один стон матушки, но кастрюля уже стала издавать шипящие звуки, и было понятно, что дальше это продолжаться не может, все кончено, ничего не осталось: бульон выкипел, кастрюля почернела, и матушка больше никогда не вернется…
После похорон Он заперся на три замка, зарылся в подушку и ныл, ныл ночи напролет, просил ее вернуться, просил прийти хоть на миг, чтобы попрощаться, представлял себе, как она умирала, задыхаясь в своем долгом и тягучем одиночестве, и рядом не оказалось ни одной души, которая могла бы соединиться с ее душой, помочь подняться к небесам, выйти из грузного опухшего от болезни тела; не мог смириться со своим горем и по привычке шел в комнату, где еще недавно лежала она, бледная, с потным лбом и прилипшими к нему волосами, но живая…
«Ты не могла уйти, не простившись, мама… как же мне жить дальше, зная, что ты умерла вот так, в полном одиночестве, в этом ненавистном квартале, и я не успел попросить у тебя прощенья за все, за каждую твою слезинку, за каждый вздох огорчения, за то, что я никогда больше не смогу поговорить с тобой, поцеловать твои руки, прости меня, мама, мама…»
В тот вечер Он впервые сам постучался в дверь соседа: «Мне нужна травка», и равнодушный парень вынес Ему маленькую коробочку Слабоумия, которая поместилась бы в самой маленькой ладони, и там была пахучая трава, название которой «Забвение», и не было ничего проще, чем забить ею папиросу и затянуться глубоко, прожигая легкие, пьянея от того, что душа, наконец, освобождалась от своей тяжелой, как кофейная гуща вины, освобождалась от страха, постоянно преследовавшего воспаленное воображение; только мешали уши, потому что сейчас, после выкуренной папиросы, Ему казалось, что все продавцы и весь рынок торгует только парным мясом, из которого надо варить бульон, прилавки ломятся от этих розовых, еще теплых трупов забитого скота, и отовсюду ему слышались голоса, предлагавшие мясо и только мясо, розовую плоть для матушкиного бульона… В голове, словно оловянный язык, бьющий по стенам колокола, метались мысли, то утихая, то достигая самых недр души, причиняя невыносимую боль, и тогда Он затыкал уши и кричал: «Мне не нужно ваше мясо, я никогда больше не съем ни кусочка!»… бежал прочь от этих лотков, на которых гнили фрукты и над которыми стайками кружились осы, прочь от похотливых глаз женщин, от наваждений, запирался, падал ничком на кровать, зарывался в подушку, изнывал от тоски и одиночества: «Что же мне теперь делать, мама?», и эта мысль поглощала Его целиком, смыкая над головой свои тяжелые волны, ведь не осталось ни одной цели в жизни, ни одного человека на всем свете, для которого можно было бы сварить бульон…В поисках подходящего жилья, Он целый день скитался по городу и, наконец, нашел тихий и уютный двор без прокаженных и потаскух, где виноградники соединялись аркой над скамейками вечных старожил, там, в летней беседке мужчины играли в домино, а шумная ребятня гоняла колесо, прикрученное к палке: «Поберегись!», и вихрем проносились мимо; это был двор, в котором Он был готов провести всю жизнь: такой же, как на окраине города, где когда-то жил Его дед… Они ездили к нему с матушкой по воскресеньям после службы в церкви, а ближе к вечеру соседи собирались под огромным деревом шелковицы, вставали вкруг, натягивая чистую простыню, мальчишки оставляли прикрученные к палкам колеса, забирались на ветки и трясли их, что было сил, отчего спелые ягоды сыпались градом, оставляя фиолетовые пятна на ткани. Все устраивались под деревом, на расстеленных одеялах и неспешно лакомились сладкими плодами, а детвора веселилась, поедая их горстями, кривляясь, показывали друг другу лиловые языки и руки…. Да, это был двор Его детских грез, и Он хотел бы остаться здесь навсегда, помогать трясти плодоносные деревья, поливать виноградники, а потом вечерами играть с мужчинами в домино… Квартира была маленькой, но уютной, а окна теперь выходили не на Площадь Потасовок, а во двор, куда раз в неделю приходил старый мастер – точильщик ножей с огромной махиной на спине: «Кому поточить ножи? Хозяйки, несите свои ножи!», садился на складной стульчик и заводил нехитрый мотор. Вокруг него толпились восторженные дети, ловцы разноцветных искр, вылетающих пучками из-под его мозолистых рук… Теперь Он каждое утро просыпался не от гула торговцев, а от птиц, заливающихся трелью в зарослях виноградника, не от головной боли, а от того, что солнце проникало к нему в комнату и тишина, в которой Он каждый день открывал глаза, была блаженной и неправдоподобной. Казалось, что Он просыпался здесь уже целую вечность и видел небо, в котором парили голуби, лежал, часами наблюдая за неровным полетом этих птиц, размышляя о том, что матушке было бы хорошо здесь, и жаль, что время невозможно повернуть вспять…
Они столкнулись на углу дома, когда Он шел в Старый Квартал. Сегодня Он хотел предложить заказчику особую вязь на золотом кулоне, инкрустированном жемчугом… Заглядевшись, Он не рассчитал расстояние между ними, и разлетелись ноты, которые Она держала в руках, застелив черно-белыми узорами землю. Они стали подбирать их, а Он не мог оторвать глаз от Ее лица, от изгиба шеи и выреза платья, не понимал, кто эта девушка, от которой пахнет лавандой, почему у Нее в руках ноты, Ему казалось, что это сон, увиденный им когда-то, все это уже однажды произошло, и невозможно было подавить нарастающего волнения… Извиняясь, Он возвращал Ей растрепанные листы и видел, что Она не смотрит на Него, не поднимает густых ресниц и, не обронив ни слова, уходит, равнодушная и спокойная… Он остался стоять на месте, как был, глядя Ей вслед, все еще ощущая запах лаванды, оцепенев от неведомого доселе желания поговорить с этой девушкой, хоть раз взглянуть ей в глаза, чтобы Она посмотрела на него, пусть краешком глаз, невзначай прикоснуться к Ее руке, почувствовать тепло Ее кожи…. «Как это возможно? – спрашивал Он себя. – Что в Ней такого, чего я не видел раньше?», но не находил ответа, не понимал, что это за чувство – неутолимое желание увидеть Ее еще раз, хоть на миг, весь день не мог избавиться от этого видения, вспоминая вырез Ее платья, понимал, что нельзя желать эту незнакомку, соседку из дома напротив, у которой есть пианино, как он узнал позже, ведь Она из этого двора и… что скажут люди?..
В этот вечер Он впервые услышал музыку, и не мог понять: «Откуда?» Встав у окна, увидел Ее цветы на широком подоконнике, слушал и представлял, как сейчас Ее пальцы бегают по черно-белым клавишам, мягкие подушечки прикасаются к полированному дереву, и оно покрывается легкой дымкой. Ему захотелось стать хоть на мгновение одной из этих клавиш, всего на миг, чтобы Она пробежала по Его коже своими тонкими прохладными руками, чтоб Она всегда сидела у пианино и играла, играла, не вставая, чтоб заводь этого мгновенья не была потревожена никем и ничем, застыло бы время, остановились стрелки часов, лишь равномерный стук метронома непрерывно отсчитывал удары Его сердца…
Он уже знал, что завтра увидит Ее совсем близко, понимал всю нелепость своей просьбы «научиться музыке», но хотел видеть Ее каждый день, пусть под предлогом этих уроков, продумывал каждое слово, обращенное к Ней, надеялся, что сможет уговорить Ее приходить к Нему. Он купит пианино и ноты, все, что нужно, все, что Она захочет, и они будут заниматься каждый день, ведь музыка требует кропотливости и усидчивости, и, может быть, Она согласится, потому что когда они столкнулись на углу дома, Ему показалось, что Ее ресницы дрогнули, а значит, есть надежда… и по всему телу пробегала сладкая дрожь, потому что нельзя было сравнить ни с чем то волнение, которое Он испытывал, глядя на Нее, невозможно было остановить стук сердца, подступающего к самому горлу, когда Она приближалась к Нему, поднося кофе, источая тонкий аромат лаванды, и невозможно равнодушно смотреть, как Она сидит у этого пианино, проигрывая любимую пьесу, демонстрируя всю красоту музыки, всю свою красоту, каждую черточку профиля, по которому Он мысленно проводил пальцем: от высокого лба, ниже, к носу с еле заметной горбинкой, по красивой верхней губе, слегка вывернутой и от того припухлой, к подбородку, шее и… теперь, когда Он сидел так близко, вдыхая каждой клеточкой своего существа Ее аромат, думал, что никого красивее и гармоничнее в своей жизни не встречал, именно Ее, источающую какую-то тоску и одновременно тревогу, самозабвенно погруженную в музыку, наверное, Он видел Ее в своих снах, а может, Она чем-то напоминала Ему матушку?..
«Вам понадобятся инструмент и ноты, мы будем заниматься каждый день, потому что музыка требует кропотливости и усидчивости», – эти слова прозвучали как пароль, значит, Он был прав, ресницы все-таки дрогнули…
…Она ставила полусогнутые руки на клавиши и музыка исходила откуда-то изнутри этого дерева, изнутри Ее души и лилась, лилась сплошным потоком, заполняя всю Его комнату, оседала жгучей страстью в душе и на руках, которые Он еле сдерживал, потому что они сами рвались к Ней, к Ее рукам и телу, обтянутому тонким батистом…
Она смотрела на Него, на своего странного ученика, который старался изо всех сил научиться музыке, пытаясь передвигать одеревеневшие пальцы, смотрел на Нее, обжигая взглядом. Пыталась понять происходящее, терпеливо поправляя: «Нет, не этим пальцем, тут нужен второй, а не третий», и на какое-то время Он отводил глаза, смотрел на Ее руку и чувствовал, как горит кожа, прожигается до костей под этими прохладными подушечками тонких пальцев, и постепенно от руки страсть эта передавалась всему телу, Его бросало в жар, и тогда Она отворачивалась к окну, чтобы глотнуть воздуха, потому что в эти минуты Ей казалось, что еще мгновенье, и Она потеряет равновесие, просто соскользнет со стула и превратится в крохотное существо, которое можно накрыть ладонями, Его горячими ладонями, и тогда Она больше не сможет унять этот трепет, вызываемый Его взглядом, взять себя в руки, потому что все тело покрывалось мурашками, и грудь предательски напрягалась, от чего казалось, разорвется платье и пуговички разлетятся в стороны белыми мотыльками, и… «На сегодня хватит», потому что чувствовала, как горели Его руки. «Хватит», – и уходила, задав Ему новое задание, а Он смотрел Ей вслед, пока Она не скроется в подъезде своего дома, до тех пор, пока эта ненавистная дверь не поглотит последний кусочек Ее платья, только тогда Он бросался ничком на кровать, зарывался в подушку и ждал вечера, когда Она пойдет кормить голубей, и Он еще раз увидит Ее с волосами, не туго затянутыми в узел, как во время урока, а развевающимися на ветру; потом, снова плотно закрыв шторы, Она сядет за свое пианино, разучивая новую пьесу, и каждая нота, услышанная им, будет щемить сердце, каждая пауза казаться вечностью…Далеко за полночь, когда, мерцавшие звезды повисали алмазной паутиной над городом и трель цикад разливалась по всему двору, погруженному в сон, Он вспоминал, как нанизывал на стрелы своей любви все слова, когда-либо произнесенные женщинами в минуты страсти, собирая их как ловцы жемчуга, аккуратно, одно за другим, чтоб не перепутать дату, да и саму хозяйку этого слова, Он любовался этими жемчужными ожерельями, и каждая жемчужина – слово, каждый изгиб – ложбинка на теле любовницы, и вереница их кружилась в голове, как стая голубей, Ее белоснежных голубей… Он бродил по ночным улицам, не в силах уснуть, ощущая повсюду Ее аромат, возвращался домой, опустошенный и злой, отчаянно пытался вызвать в памяти образы других женщин, но это не приносило успокоения, только сильнее бередило душу, вызывая Ее образ, и Он вертел в руках эти ожерелья из жемчуга, из слов страсти и любви, обращенные к нему, им не было числа, но все это обесценилось и потеряло смысл, лишь впервые Он увидел Ее; с того самого дня не мог овладеть собой, хотел попробовать Ее на вкус, сгорал от своей страсти, от желания обладать хотя бы одной, но самой ценной жемчужиной из Ее уст, мысленно обращался к Ней, суля свободу, и Он мог это сделать: «Если бы Ты только пожелала», выпотрошить весь мир ради Нее, ради Ее губ, которые, Он уверен, расцвели бы как утренние розы; прижимался к прохладной стене, тщетно пытаясь погасить свой внутренний пыл, швырял ожерелья на пол, топтал, готов был бросить их Ей под ноги: «Только бы Ты позволила прикоснуться к себе, подойти ближе, чем всегда, почувствовать запах твоих бутонов, проскользнуть внутрь и утонуть в пропасти Твоего желания и… Боже, помоги мне!»…