Поляна № 2(2), ноябрь 2012
Шрифт:
После того как похоронили отца и, наконец, смогли открыть разбухшую дверь Ее комнаты, матушка увидела, что за это время сгнила вся Ее одежда, покрывало на кровати и даже тонкие занавеси; теперь здесь была такая жара, что не помогало ни открытое окно, ни вентилятор, чудом уцелевший после нашествия сырости, только пианино все еще стояло на месте, потеряв свою стать, замшелое и сгорбленное, оно напоминало окаменевшее животное и больше не желало открываться…
Разлагаясь за время плесневелых месяцев, оно приросло к полу так, что его боялись даже тронуть: жуткий скрип, почти человеческие стоны разрывали сердце, и матушка решила оставить все как есть: «Пусть стоит закрытым, главное, что стоит», и больше никогда не открывала черную крышку, чтобы нажать на клавиши, не прикасалась к нему, потому что даже смахивать с него пыль было страшно: «Вдруг развалится?»; оно так и стояло до последних дней в Ее комнате, где не было ничего, кроме этого инструмента, и матушка, наведываясь туда каждый день, продолжала разговаривать с Ней, сложив на коленях исхудавшие руки, обсуждала последние новости, затем уходила, запирая за собой дверь на ключ, до следующего дня, а потом долгими вечерами молча сидела у комода, перед своим отражением в зеркале, почти Ее отражением…
…Со временем все менялось в этом маленьком мире, возвращаясь на свои места: починили часы и восстановили дома, дети гоняли колеса, прикрученные к палкам, трясли шелковичные деревья и сбегались на пышные свадьбы в соседнем дворе… Люди потихоньку забывали о своем горе, обо всем, что с ними произошло, начиная новую жизнь, – следующий виток, ничем не отличающийся
День за днем эта трава поднималась все выше, обтягивая зеленым шелком бесформенную груду теперь уже никчемного дерева, некогда удивительно-прекрасного, из которого лились звуки любви, теперь похожее на пристанище пустоты и печали, могилы для всех пьес и этюдов, сыгранных Ею вечность назад… И только когда в комнате зацвели красные маки, матушка, наконец, все поняла и навсегда заперла дверь своей памяти, похоронив ключ во дворе под большим деревом; Она плакала каждую ночь, слыша, как ветер насвистывает ей заунывную мелодию любимой сонаты и представляла маки, которые колышутся, – красные на черном, изнывала от тоски, от тупой однообразной боли, не могла писать Ей свои длинные письма и таяла на глазах, потому что оборвалась единственная и последняя нить, связывающая ее с дочерью, оборвалась, и все вокруг перестало существовать… Она ни с кем не разговаривала и не обращала внимания на выходки полуслепой свекрови, на спившегося теперь уже сына, только по привычке вела хозяйство и, сидя вечерами перед запертой дверью, где природа вступила в свои права, вышивала на тонком батисте голубей, летящих над ущельем, где цветут красные маки…
В декабре, когда уже давно забыли о Сезоне Дождей и страшной Плесени, все были заняты своими обычными делами: судачили о падших душах, брали в долг яйца и варили компот из айвы, в первую среду декабря, матушка, сидящая по обыкновению перед запертой дверью, поставила последний стежок на своей вышивке, оборвала шелковую ниточку и завязала ее узелком, бабушка слизнула с ложки свой абрикосовый кошмар и как всегда стала перебирать четки, теперь уже нараспев читая молитвы, брат пришел на свой полуденный сон и так и остался дома… В этот день все предметы вдруг окрасились в красный цвет: покрывала и скатерти, занавеси и стены; хрусталь задрожал мелкой дрожью, посверкивая рубиновыми гранями, и даже старый чайник преобразился от этого цвета так, что «хоть я и слепа, но не настолько, чтоб не заметить обновку в доме!» – проворчала бабушка, поглаживая любимого кота, шерсть которого стала огненно-рыжей. Он спрыгнул с ее колен, и, ощетинившись, истошно завопил, от чего заныло где-то в животе…
Ничего не понимая, люди вышли на улицу посмотреть на совершенно алое небо и замерли в ожидании чего-то непостижимого… Сначала они перешептывались, в надежде найти ответ друг у друга, а потом затаили дыхание, озираясь по сторонам, в преддверии Беды…
Вокруг не было ни звука, даже взмаха крыла или шелеста листочка, казалось, сама природа замолчала в страхе надвигающегося Ужаса. Все застыло в густом воздухе, повисшим над городом прослойками переплетающихся запахов больниц, пекарен и богаделен. Обволакивая стволы деревьев, сквозь черные ветви медленно плыли золотые тучи, и все сжималось внутри, вызывая тошноту… Матери чувствовали, как младенцы задыхаются в утробе, запутываясь в собственной пуповине, как пойманная в сети форель, и невозможно было остановить обезумевшее сердце, от которого уже закипала кровь, но никто так и не шелохнулся, не читал молитвы, потому что завороженные собственным страхом и жуткой красотой этого багрового марева, они навечно застыли, как кусочки мяса в студне, миндальными орешками в абрикосовом варенье…
Постепенно на небе стали проступать черные пятна, заволакивая красное до тех пор, пока само оно, низкое и тяжелое, не превратилось в маковое поле, красное на черном, смыкая вихри над головами, пряча последние лучи солнца, и тогда за один миг в город ворвался Ураган…
Он влетел незваный, отпирая с налету дверь каждого дома, не считаясь с чиновниками и местной знатью, врывался со свитой из дождевых иголок и страшного грома, разрывающего барабанную перепонку, от которого слепли и глохли. Казалось, что это взбесившиеся облака изрыгали нечистоты, причиняя невыносимую боль; все тянулось вверх к тонким сверкающим зигзагам, и если поймать хоть один, то весь город будет освещен три дня и три ночи, но никто не думал ловить эти молнии, и даже не думал прятаться, все стояли как на жертвоприношении: с остекленевшими глазами, в которых уже ничего не отражалось…
Колокола церковных башен били с неистовой силой, разгоняемые из стороны в сторону сумасшедшим ветром. Они как Глас Божий возвещали Начало Конца, пытаясь из последних сил отпустить грехи падших, пока все не завертелось в адской Мельнице: сначала пыльной поземкой, Она разрасталась с каждой минутой, превращаясь в Воронку, которая всасывала в себя пруды и колодцы, а потом сплевывала на землю лягушек, пиявок и других тварей, срывала один за другим кресты, крыши домов и все, что попадалось на Ее пути, опрокидывала башни, скручивала в своих объятьях мосты как бумажные свертки. Принимая форму песочных часов, Она отмеряла последние минуты Жизни, раздирая в клочья людей и животных, ломала телеграфные столбы как сухие прутья, а за ней тянулся шлейф из огненных шаров, завершавших Ее работу, превращая в пепел все, к чему прикоснулась Ее рука. Будто бы это была важная дама в своей колеснице, раздававшая милостыню, но в оглушительном реве не слышала слов благодарности или смирения, а только проклятья, и бичевала землю как пастух нерадивое стадо, вырывая из самого сердца несметные богатства – теперь никчемные камешки и монеты, награбленные и зарытые когда-то, и в этом вращающемся световом колесе стаями гибли птицы, нещадно ломались судьбы, перемалываясь в жерновах, превращаясь в пыль… Она разъяренно хлестала по этим развалинам, заполняя мир Скорбью, возвращала накопившуюся злость от этого города и этих людей, уничтожая все вокруг, «Господи, помилуй!» эти грязные пересуды, алчные души склочных баб и их мужей, гадалок и прокаженных… Сама Смерть взошла на свой трон, холеной рукой отдавая приказы слугам, не желая Прощать, была неумолима и ненасытна, повторяя каждую брачную ночь, полную непонимания и боли, стонала, издавая хриплые звуки, уводя за собой вереницы мятежных душ, и в этой агонии Земля разверзалась, рвалась, как бумага, поглощая в недра своих детей, которые топтали ее уже сотни лет, уносила последние жизни и слезы до тех пор, пока сквозь кровавую дымку своего убежища не выглянуло надменное солнце, и золотые стрелки именных часов замерли под разбитым стеклом, и с ними навсегда замерло последнее сердце…
И может когда-нибудь, очистившись от скверны, земля затянет эти шрамы, нанося на помятое лицо свежий грим: новые дома, люди, цветы и деревья, но никто не узнает о страшной гибели целого народа и не найдет это место; ни одной книги или рукописи – не останется ничего, потому что даже пожелтевшие от времени письма матушки истлеют, превращаясь в золу в тот декабрьский день, когда Она откроет шкатулку, которая так и будет хранить в себе прах целого мира, теперь уже совершенно далекого и неправдоподобного, как жемчужный дождь…Ее увезут за толстые стены с железными прутьями, потому что нельзя говорить об исчезнувшем с лица земли Городе и его ублюдочных мужьях, увезут, оборачивая тело длинными рукавами белой рубахи, и Она не станет сопротивляться, потому что теперь, когда оборвалась эта пуповина, связывающая Ее с прошлым, и даже с матушкой, и, казалось, наконец, появилась долгожданная Свобода, Ее душили воспоминания, не давая покоя ни днем, ни ночью… Она больше не могла жить, не рассказывая о несуществующем Городе, божилась в достоверности своих слов, пока Ее не признали невменяемой по донесению старой хозяйки, которая жаловалась городовому, что ее квартирантка, да, та, что преподает музыку, сошла с ума и уже доконала то своими пресловутыми пьесами, то бесконечными рассказами о каком-то месте, где живут нелюди с рогами на головах и душами бесов, что в квартале Кривых Крыш проституток забивают камнями, а в час Любви, прости Господи, расцветают красные маки и «Господин офицер, я приличная женщина, вдова вот уже двадцать лет, и не позволю порочить свое доброе имя! Невозможно слушать этот бред, в конце концов, скоро Она начнет ходить по соседям и тогда… что скажут люди?»…
Пройдет время… и там, в Доме Покоя, бесстрастный врач с пустыми глазами ни разу не прервет Ее долгого рассказа: сколько всего он слышал за свою врачебную практику и сколько искалеченных судеб повидал за всю жизнь…. Кивая головой, он молча отметит галочками на полях большой тетради строки болезни, выписывая нужные лекарства, и лучшее успокоение в этих бледно-желтых стенах – занятие музыкой….
Прямо на своем обеденном столе Она нарисует клавиши, протягивая от края до края черно-белые полоски в строгой последовательности, разучивая каждый день новые пьесы – единственное, что осталось после того, как истлели письма в шкатулке, напоминавшие о Дне Святой Воды, и Ее голубях, паривших в том небе….
Играя целыми днями, с завидным упорством и трудолюбием, нажимая босой ногой на свои туфли, как на педали: «Форте…», «Пиано…», «Аллегро…», «Адажио…», распевая вслух и одновременно дирижируя себе, Она как всегда попросит новые ноты, ведь жизнь Ее будет тянуться до тех пор, пока не разучен последний этюд, и не осталось ни одной сонаты, не разыгранной Ее пальцами…
Только тогда перестанут прилетать голуби, держа в своих клювах жемчужные нити, и за окном, наконец, завянут красные маки, исчезнет хоровод разноцветных таблеток и врач в белом халате больше не придет к Ней, утешая ночами, кладя свои горячие руки Ей на колени, а придет матушка, поцелует перед сном, и все успокоится в этом мире и в этом теле, в уставших руках и разбитых в кровь пальцах, барабанящих день и ночь напролет по разрисованному дереву; прекратят сниться младенцы, задушенные пеленками, и другие младенцы, наверное, от доктора, которых так больно выскребают из тела, не будет ничего… Ведь скоро и здесь прольется жемчужный дождь, и люди не смогут смотреть в алое, как маки, небо, лишь матушка поманит к себе своими мягкими руками…
Перед глазами пронесутся светлые образы, и Она, наконец, увидит Его, своего суженного, но не с удавкой на шее, каким Он является Ей каждую ночь, а таким, как в первый день, на углу дома, тогда навсегда исчезнет эта невыносимая боль одиночества, и адские мучения Последней из последних… потому что об этом позаботится сам Господь Бог…Татьяна Виноградова. Август в Коктебеле [19]
…звёзды редко плачут,
но всегда – при встречах.
Р. М. Рильке
Марине
Медлительно ласкают волны берег,
а между всплесками – такая тишина…
И поздний август с щедростью прощальной
все звёзды лета по небу рассыпал,
и в целом мире
сейчас реально лишь дыханье моря:
чуть слышный шелест волн, песка шуршанье
и белой пены призрачный узор.
…А рядом
сухие травы пахнут степью
и вечностью.
И кажется, сейчас из этого всего, —
небес и моря, трав земных и предосенней грусти, —
возникнет музыка.
И, быть может, даже счастие
не так уж далеко:
лишь руку протяни,
и на ладони тихо зазвенит
упавшая звезда.
– Но нет тебя, мой друг, со мною!
1984, 2012
Они отнимают небо
Они отнимают небо
у ветра и птичьих криков,
у веток и лунного света,
у ангелов и у меня.
Они отнимают небо,
возводя Вавилонские башни
из нефтяных радуг
и разбитых зеркал.
Они отнимают небо,
вздымая фаллосы власти,
вознося купола-пустоцветы
железобетонных молитв.
Но долго они не протянут.
Разверзнутся автостоянки,
вострубит последний ангел,
и кончится Эра Зла.
Зверь выползет из Мавзолея,
а небо вернётся на небо,
и добрый апостол гаркнет:
«Welcome to heaven, братва! »
Андрей Саломатов. Боец Железного миллиарда Фантастический рассказ
1
Поезд отходил в шесть сорок пять вечера. Когда я выскочил из метро, до отправления оставалось несколько минут, а я еще не знал, с какой платформы уезжаю. Духота стояла страшная. Все окна в здании вокзала были раскрыты. Заглушая сообщения диспетчера, откуда-то неслась песня: «Ты целуй меня везде, я ведь взрослая уже». По привокзальной площади стелился сизый дым, пахнущий луком и прогорклым маслом. Народу на перронах было много. От суеты рябило в глазах. Торговцы дорожной мелочью в этом вокзальном бедламе забывали, у кого взяли деньги и кому что продали. Из-за этого иногда возникали короткие перепалки. Между пассажирами бродили разомлевшие от духоты карманники и алкаши с разбитыми одутловатыми лицами. Вокзальные проститутки жались к стенам и неуверенно зазывали глазами. Встретившись с кем-нибудь взглядом, они мгновенно оценивали свои шансы и опускали голову.
Пробиваться через толпу было истинным мучением. Приходилось обходить не только людей, но и целые архипелаги чемоданов, челночных баулов и картонных коробок. Преодолевать это столпотворение можно было только с черепашьей скоростью, и все равно в спину то и дело неслись возмущенные крики: «Куда прешь?! Осторожней!»
До своего вагона я добрался за полминуты до отправки поезда. Проводник придирчиво осмотрел билет, глянул мне в лицо и кивком разрешил войти, но мне пришлось посторониться. Навстречу сошли два замызганных санитара с брезентовыми носилками. Они торопились покинуть поезд и едва не сбили меня с ног. При виде этих транспортировщиков калек, я понял, что клиент на месте, и, наконец, позволил себе расслабиться.
В нос ударил знакомый, неистребимый аромат плацкартного вагона. Жара десятикратно усиливала запах, а вскоре я почувствовал и его вкус. Он был солоноватым, жирным и одновременно приторным, как вокзальный пирожок с мясом.
Пассажиры энергично распихивали вещи по полкам. Оранжевый тусклый свет отражался в мокрых, разгоряченных лицах, размывал черты, что делало людей похожими друг на друга. Казалось, в вагоне собралась одна большая дружная семья. Для полной иллюзии не хватало деятельного отца семейства, распорядителя прайда – властного и крикливого.
Чтобы не мешать, я остался в тамбуре и закурил.
Я получил обычное задание. ЦК «Железного миллиарда» поручило убрать одного известного агента. Его партийная кличка Победитов еще несколько лет назад наводила ужас на наших противников. Где и когда его перевербовали, неизвестно. Но этот человек отказался выполнить важное задание, а потом передал секретные данные о работе организации в редакцию газеты, которая принадлежала нашему заклятому врагу. Публикация только одного документа наделала много шума. У него же подобной информации хватило бы на сто лет работы этой паршивой газетенки. Затем подслушка подтвердила догадку: предатель собирается переметнуться в «Бронзовый миллиард». Такие вещи у нас не прощали, и ренегата приговорили к смерти. Я должен был дождаться, когда Победитов уснет, и ночью в два часа двадцать семь минут выстрелить спящему в голову из пистолета с глушителем, а затем выйти на станции. Через семь минут там останавливался обратный поезд до Москвы. К тому времени, как проводник или соседи по купе обнаружили бы труп, я был бы за несколько сот километров от места приведения приговора в исполнение.