Поляна, 2012 № 02 (2), ноябрь
Шрифт:
Потом они как всегда перевернут свои чашки вверх дном, «обязательно от себя», вылив на блюдце немного гущи, оставят высыхать; разглядывая черные тропинки, точки и застывшие узоры, увидят казенный дом, а в нем паука, змею и корову: «Сглаз это, моя дорогая, натуральный женский сглаз», давая определение увиденному, посеет сомнения в душе соседки, посоветовав сходить к старику, что у старого рынка. «Все дело в кривоносых птицах, тянущих из барабана Судьбоносные Трубочки» — пожелтевшие клочки бумажек, на которых неразборчивым почерком написаны Слова, и если суметь прочитать их, то это и будет предсказание. «Прямо у входа, невозможно пройти мимо» и стоял этот вечно дремлющий старик, словно
С незапамятных времен, когда этот высушенный годами старик был еще мальчиком, он продавал в трубочках марихуану, а теперь Судьбу, и неизвестно, что было гуманнее, но женщины все равно шли к нему, покупали свое мнимое благополучие и неподдельное горе, измену мужа и нежелательную беременность, лишь бы суметь прочитать предначертанное или додумать слово из недостающих букв… все продавалось и покупалось в этом мире бесконечных обрядов и пересудов, пристальных осуждающих взглядов и скорых на расправу людей…
Никто не знает, откуда пришел этот обычай, так делали все женщины, а до этого их бабушки и, вероятно, прабабушки, но делали все; это происходило в июле, когда солнце не затрудняло себя подниматься высоко в небо, а нещадно палило на расстоянии вытянутой руки, так низко, что нужно было стоять стражем у вывешенного белья, наготове, потому что, высохнув за какие-то минуты, оно желтело и сворачивалось трубочкой, как бумага; не разжигая огня, делали конфитюр из спелых ягод в тазах, оставленных томиться в этом мареве, и даже осы, любительницы сладкого, не осмеливались вылетать на охоту за этим лакомством, стоящем на каждом балконе каждого дома, так было жарко; детей загоняли в свои комнаты, а мужья отдыхали под прохладой газетных новостей, когда вся женская половина двора расстилала огромные одеяла, располагаясь в тенистых проходах своих дворов, брали длинные прутья, приготовленные заранее: трижды вымоченные и высушенные, толщиной в палец, но гибкие как плеть…тогда и начиналось время Тяжелой Порки.
Они усаживались на колени и взбивали шерсть остриженных овец для одеял и перин, купленную еще по весне, привезенную из деревни или доставшуюся в приданое, а может, распотрошив прошлогоднюю, снова мыли и взбивали ее для пущей мягкости; сначала надо было отделить друг от друга свалявшиеся комья, насколько это было возможно, и только потом мир погружался в хрусткий бой рассекающих воздух прутьев.
Занося прутья высоко над головой, они били ими по шерсти со всей силой, какая только была в их надорванных от домашних тягот руках, и после крепкой пощечины, данной земле, в воздухе еще несколько секунд висел этот жуткий свист, и тут же свободной рукой они стягивали растрепанные остатки с прута, чтобы снова и снова пороть воздух вперемежку с шерстью…
Казалось, сейчас они бьют свою тяжелую женскую долю, своих грубых мужей и непослушных детей: «А вот эта бы досталось свекрови, и поделом ей!», раскачиваясь в такт своим мыслям, они успевали выкрикивать друг другу какие-то слова или колкости, в зависимости от того, какая из соседок устроилась рядом: «Знаем мы, как учится твой сын! Профессор, а гвоздь от молотка не отличит! Кому нужен будет такой мужчина?», «Твоя-то подросла уже, смотри, не прогляди, девка-то видная растет!»; и даже палящее солнце не могло их угомонить, пока, наконец, в небе проступали розовые прожилки и набегали растрепанные облака, знаменуя собой вечер.
Теперь,
Но назавтра женщины снова собирались, принеся с собой приготовленное для одеял и перин полотно: надо было зашить все это вовнутрь большими иголками и крепкой нитью: «А как же иначе? Белая шерсть самая ценная, а черная или смешанная с рыжей совершенно не годится для приданного, только белая, моя дорогая!» наставляла соседка, а матушка молчала, думая о том, что придет время и на ее месте будет сидеть дочь, перебирая эти колтуны и комья, утешала себя тем, что всех ждет та же участь: «Что делать, если ты родилась женщиной?»… Огромная игла послушно протыкала ткань, и толстая нить надрезала изгиб мизинца «Только бы Она родила первенца мальчика, Господи…».
Во время Большой Уборки, стоя на подоконниках, мыли окна и почерневшие рамы, протирая старыми газетами стекла, чтоб не осталось разводов, ведь что могут подумать люди, глядя на окна с разводами? Выносили старые ковры на улицу, выбивали их плетеными колотушками, а вокруг собирались соседки, оценивая усердие молодых девочек, примериваясь, какая из них сгодилась бы им в невестки. Девочки мыли эти ковры, поливая проточной водой, топтали босыми ногами, чтоб смылась пыль, вешали сушить, а дети, захватив из дома кукол и солдатиков, разыгрывали целые спектакли, прячась за расписными занавесями восточных орнаментов…
Следом начинался Просмотр: все приданое, собранное годами, вывешивалось на балкон под чутким руководством бабушки: «Шелковой вышивкой наружу, наружу, я сказала! Да, да, к улице, чтоб видели, какое у моей внучки приданое. А то вон в доме напротив все вывесили наизнанку, кому это надо?»
Прохладными вечерами ребятня собиралась во дворе и играла в карты. Выигрывал тот, кто больше жульничал, а проигравшему вымазывали лицо сажей. Больше всего доставалось Ее брату, и он со слезами под хохот победителей убегал домой, жалуясь на сестру, которая «пририсовала мне усы и смеялась вместе со всеми, вот Она какая!», и разъяренная бабушка выходила на балкон: «Немедленно домой!», и Она шла с поникшей головой, потому что в лучшем случае Ее отругают, а в худшем бабушка надает оплеух за то, что «ты так жестока и что это твой брат, продолжатель рода, и ты должна не издеваться над бедным мальчиком, а чтить его, как мужчину и будущую главу семейства!», а в это время за спиной бабушки вредный братец, показывая острый розовый язычок, корчил рожицы, и только матушка все видела, скорбно качала головой, но ничего не могла сделать: «Он же мальчик, не стоит обижаться на него, дорогая, — говорила она, купая его согретой под солнцем водой. — Лучше потри ему спину»…
Ранней осенью Город был взбаламучен новостью: приехал цирк.
Шапито расположилось на окраине: разбили огромный шатер и расклеили афиши на каждой стене, где пестрели полуголые женщины, карлики и силачи; детвора с веселыми криками бежала за фургончиком, и томные дамы с кружевными зонтиками, обмахиваясь веерами от жары, поправляли непослушные пряди волос: «Вы не находите, что тот жонглер весьма недурен собой?» — перешептывались они, зная, что пойдут на все представления, на все без исключения, и будут вожделенно наблюдать за разгоряченными мужскими телами, нервно барабаня ухоженными пальцами по сумочкам в нетерпении увидеть, как акробаты срываются с канатов: «Может кто-нибудь и умрет?» — будут говорить они в отчаянии собственной недосягаемости, в злобном бессилии, потому что все равно ни с одним из них ничего не получится, ведь если кто-нибудь узнает, «что тогда скажут люди?»…
«Представление ровно в шесть!» — вбежали они домой с криками, но бабушка, словно не слыша, нахмурившись, продолжала перебирать чечевицу; а отец пришел домой веселый, как никогда: «Сегодня мы идем в цирк!» — сказал он, и голос прозвучал так странно, так необычно, что все оторвались от своих дел и с недоверием посмотрели на него. «Я помню, в детстве приезжал такой же и… чего уставились? В цирк, я сказал!» — этот тон был гораздо привычнее, и все успокоились: значит, ничего страшного не произошло, все по-прежнему, он не заболел, просто все пойдут в цирк.