Полынья
Шрифт:
Вообще обнаружилось, что прошла неделя, а они с дочкой по-прежнему оставались чужаками – отдельно живут, отдельно плывут. Первой это заметила дочь и, ревниво следя за тем, кто и как к ним относится, сказала, что ей лучше перебраться в палатку к девочкам. Так и поступили, и он остался в палатке один. Легкую неприязнь к себе, в которой проглядывала неожиданная для него доля соперничества, он спокойно мог перенести, а вот его дочке все это было ни к чему. Она и из байдарки его ушла, подсев третьей к мальчикам, так что возникшее было напряжение вроде как рассеялось. К тому же дочь была красива, с формами вполне зрелой девушки, и вид ее в открытом купальнике, когда случалось поплескаться в реке, вызывал у мужской половины группы более
Между тем продукты, взятые в дорогу, стали иссякать, и приходилось пополнять запасы в местных сельских лавочках. Вдруг выяснилось, что все соскучились по сладкому – по конфетам, шоколаду, что походным рационом не предусматривалось. Большинство быстро истратило на лакомства всю свою наличность и теперь с завистью поглядывало на экономных и бережливых, так что было решено вообще запретить такого рода покупки, чтобы не провоцировать раздоры в команде. Алексей поначалу не придал этому значения, посчитав, что лично на него такой запрет не распространяется, и свою ошибку осознал слишком поздно: в тот день, под вечер, все, кроме него, уже сели в байдарки после закупки провианта, и он крикнул отплывающей байдарке, где с двумя мальчиками сидела его дочь: «Подождите!» – чтобы передать три купленные плитки шоколада, разумеется, на всех. Не забыть, как обернулись в его сторону с других байдарок: во взглядах, устремленных на него, была та самая коллективная бессознательная недобрая зависть, которая, в общем, и движет историю…
После того случая дочь сказала ему: «Папа, больше не покупай ничего», и была права. Он и сам почувствовал, что неприязнь к нему только возросла, тем более что он по своей врожденной привычке держался особняком, хотя исправно исполнял свою долю обязанностей: таскал тяжести, рубил дрова, ремонтировал байдарки. Получалось, что он, взрослый мужчина, должен был жить по общим правилам, а с этим у него были нелады начиная с детства, с противопоставления родного, домашнего чужому, детсадовскому…
Дело было не столько в насилии чужого над родным – ведь и от матушки он подчас защищал свое «я», – сколько в противостоянии личного коллективному, где личное ущемлялось в угоду общему. Да, он вырос одиночкой и теперь настаивал, чтобы с этим считались, однако хотел он того или нет, но все, что бы он теперь ни делал, расценивалось как вызов остальным. Он приглядывался, как ведут себя с подростками Иван Ерофеевич и Дробкин, но те отношения имели лишь устойчивую форму, но никак не содержание. Оба для подростков были просто докучливыми взрослыми, которых в данных обстоятельствах положено слушаться, он же, Алексей, приравнивался ко всем остальным – и спрос с него был другой. Получалось, что даже дочь, прошедшая пресс детского сада, оказалась мудрее его. Уже будучи взрослой, она однажды рассказала ему, как ненавидела детсадовскую еду, особенно паровые котлеты – воспитательница требовала, чтобы на тарелках ничего не оставалось, и дочь отправлялась в постель на послеобеденный «тихий час» с котлетой во рту, чтобы потом как-нибудь тишком от нее избавиться. Дочь умела подчиняться воле и интересам коллектива без всяких конфликтов, оставаясь себе на уме, а он… Образно говоря, он даже не пытался попробовать коллективную котлету и теперь за какие-то десять дней ухитрился настроить против себя в общем-то неплохих мальчишек и девчонок.
Дробкин не мог не заметить растущий антагонизм своих воспитанников к Алексею, но в его интересах было делать вид, что все в порядке, – он был, как всегда, бодр, деловит, в меру строг, в меру весел, а Иван Ерофеевич, с которым он делил палатку, вообще был далек от внутренней жизни коллектива – сосредоточен на грядущих особенностях маршрута и на своем здоровье, которое пока – тьфу-тьфу – его не подводило. Греб он не хуже молодежи, а то и лучше, держась впереди и задавая темп, чтобы в
15 часов 49 минут
Снова позвонила дочь – сказала, что ей в «Ленту» за продуктами, а потом она может заехать за ним, если он уже накатался… Алексей ответил, что не знает, когда будет у берега, поэтому заезжать не нужно. Снова возня со стропами – при минус пяти, на ветру, с голыми руками… но когда в крови адреналин, руки вообще не мерзнут.
Пока он приводил оснастку в порядок, ветер стал прерывистым, и пришлось так и поехать – зигзагами, притом что его все равно сносило прямо к причальному ковшу. В какой-то момент ветер наддал, Алексей не успел на него среагировать, и кайт с размаха носом, то есть воздухозаборниками, спикировал в снег.
Тэк-с… Это стало уже надоедать. До причала было метров семьсот, до берега еще с километр. Чтобы не упереться в причал, следовало двигаться галсами, под острым углом к ветру. Но к берегу таким образом не получалось – слева купол кайта начинал складываться, а это и означало край ветрового окна, то есть минимум тяги. Оставалось повернуть обратно в сторону маяков, что Алексей и сделал, рассчитывая все-таки отыграть у ветра потерянное. Он поднял кайт, и ветер, словно поджидая этого мгновения, задул так, что Алексея понесло со скоростью километров пятьдесят в час. О, господи…
Было страшновато.
В один из вечеров, когда, свернув с русла реки в небольшую протоку, они разбили палатки на берегу, развели костер и ужинали, с другого, что за протокой, берега сквозь кусты ивняка, чуть не падая, прорвался напролом пьяный мужик и пошел вброд к стоянке, матерясь на чем свет стоит. Мужик был слишком пьян и агрессивен, чтобы объясняться с ним. Дробкин, загородив девочек, велел им скрыться в палатке, а мальчишки в легкой растерянности стояли у костра, видимо, ожидая, что им скажет руководитель. Но и Дробкин, и Иван Ерофеевич, хотя наверняка видали всякое, в те короткие мгновения замешкались, и Алексей, слушая мат-перемат мужика, чувствующего себя хозяином положения, инстинктивно, потому что за спиной была и его дочь, выступил вперед и крепко взяв мужика под локоть, сказал:
– Здорово, брат! Заблудился? Пойдем, я тебя провожу. Пусть ребята отдыхают. Ты из какой деревни?
Алексей говорил первое, что приходило в голову, одновременно разворачивая мужика и глядя ему прямо в глаза. Внутри его колотило, как когда-то перед соревнованиями – в университете он занимался самбо, – и он прикидывал, справится ли с мужиком выше его ростом и, судя по его жилистой руке, довольно крепким. Они уже шли обратно по колено в протоке и, как ни странно, мужик слушался и давал себя увести. Вглядываясь сквозь сумерки в Алексея, он спрашивал: «Лешка, ты, что ли?»
За ивняком и зарослями мелкого березняка и ольшаника открылся луг, где в наступающей темноте были слышны перетопы и всхрапы стреноженных коней. Пьяный в хлам мужик был пастухом, выгонявшим коней в ночное, – на краю луга виднелась его сторожка, куда они и пришли. Из какой он деревни, мужик не ответил, но вопрос явно огладил его душу – кому-то еще интересна его персона. Затем он стал осознавать, что перед ним не Лешка, и это он никак не мог уразуметь, чередуя угрозы с жестами примирения. Алексей понимал, что если сейчас вернуться к своим, то мужик попрется следом и все повторится, и потому решил остаться. Чтобы найти общее, он заговорил об армии, о своей срочной службе, когда ему действительно пришлось быть как все, однако оказалось, что мужик в армии не служил, а «пыхтел семь лет на шконке за мокруху» в разборке, хотя по его словам выходило, что убивал не он, а другой, который вышел сухим из воды. И на лице мужика при этом проступала ожесточенная горечь неизбытой обиды.