Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Ване, Васе, маленькой Симочке
Благодарности за содействие и ценные замечания
Денису Драгунскому,
Борису Жутовскому,
Алану Касаеву,
Михаилу Мельникову,
Илье Мильштейну,
Николаю Митрохину,
Александру Привалову,
Маше Трауб,
Григорию Юнину.
«В ту ночь, когда Марри уехал, я вспомнил эпизод раннего детства, когда я, маленький, не мог заснуть, потому что дедушка умер, а я все требовал, чтобы мне объяснили, куда он исчез, и тогда мне сказали, что дедушка превратился в звезду. Мама вынула меня из кроватки, взяла на руки, отошла со мной по дорожке от дома, мы вместе смотрели на ночное небо, и
Куда деваются вещи? Выброшенная в окно автомобиля бумажка. Отодранная от подошвы ботинка жвачка. Оставленное около мусорного контейнера при переезде на другую квартиру темно-бордовое четвертое полное собрание сочинений Ленина. Квитанция из химчистки, служившая закладкой в первом томе.
Кажется, вещи исчезают в той же черной дыре, что и человеческая память. Куда пропадают слайды памяти, когда человек умирает? Где находится тот депозитарий, в который всасываются и растворяются без остатка вещи, предметы, сны, обрывки воспоминаний и «усеченный волос», который, согласно Бродскому, как и все остальное, сохраняет Бог? И можно ли бороться со временем, перемалывающим всю эту бесполезную массу материального и нематериального?
Попытки борьбы – это уход за могилами близких, за прахом в колумбарии, который со сменой поколений вдруг становится невостребованным, это упорное стремление сохранить семейный архив, семейную библиотеку, осколки фамильного фарфора (если он, конечно, уцелел после двух-трех войн, включая холодную, и репрессий, включая борьбу с космополитами).
Сожрет ли время окончательно память о сестре бабушки, тете Гене, если кто-то из моих внуков выбросит за ненадобностью хранимый мною с неистовым упрямством старый коричневый портфель, заполненный почетными грамотами и фотографиями тети гениных сослуживцев, тетрадкой с ее стихами и портретами двух детей, умерших в блокаду Ленинграда? Мама умерла, и теперь я даже не смогу найти емкость с прахом тети Гени в одном из колумбариев Донского кладбища. Да, и если быть честным, моральных сил мне на это не хватит. Зато я ее помню и по-прежнему люблю детской любовью внучатого племянника и поклонника стихов про память об умерших в блокаду детях, о ненависти к Сталину, о мучительной бессоннице в московском районе Вешняки после переезда из коммуналки на улице Обуха.
Когда мне страстно хочется поговорить с отцом, я достаю кожаную папку, одну из тех, с которыми он ходил на работу, в которую мама уже перед своей смертью сложила дневники папы, содержащие записи о многочисленных служебных командировках и совместных поездках супругов в отпуск. Я отмечаю в автожалобах на плохое самочувствие явные симптомы болезни, которая спустя 20 лет превратит существование отца в невыносимое, в то, что в некрологе назовут «тяжелой и продолжительной», нахожу трогательные и неоспоримые доказательства любви к жене и сыновьям и, как мне кажется, даже чувствую его запах, вижу руку, делающую торопливые пометки в блокноте, и попытку попасть в страницу, когда поезд, отправляющийся в очередную тьму-таракань, особенно выразительно качнулся.
Поскольку мы все равно не знаем, куда деваются вещи, куда исчезают люди и как скоро они прорастают к нам травой или становятся всего лишь объектом исследования почвоведа, как на старом еврейском кладбище в Праге (где уже, в сущности, нет никаких мертвецов, ибо время сожрало плоть), имеет ли значение месторасположение или даже наличие могилы? Друг моего отца, он же – отец моего друга, завещал развеять свой прах в Рублевском лесу, там, где мы гуляли семьями в 1970-е и, судя по последней воле покойного (да, собственно, и по моим воспоминаниям), были счастливы. (Покойный был автором лучшего устного завещания, которое я когда-либо слышал: «Я всю жизнь пил джин, а надо было – виски».) У этого последнего желания нашлись естественные противники, потому что ведь важно куда-то прийти, чтобы поговорить с покойником, принести ему цветы. Но могилы и материя не вечны. А постоять – помолчать или поговорить – можно и в Рублевском лесу, потому что: «Время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии».
Память сильнее плоти и тех мест, с помощью которых она обозначает свое присутствие. Интуитивно почувствовав правоту этой мысли, мой друг исполнил волю отца и развеял прах под рублевскими соснами. Как говорилось в нашем с ним любимом фильме Данелия «Не горюй!»: «Нашел повод напиться»…
Возможно, этого пока достаточно для того, чтобы, по крайней мере в текущем сете, переиграть время?
По некоторым признакам, это май 1970 года. Или апрель 1969-го, а может, 1971-го. Это важно, однако невосстановимо с точностью до даты. В начале седьмого отец выходит из седьмого же подъезда ЦК, развернутого углом к улице Куйбышева, ныне Ильинке, перекладывает из руки в руку черную кожаную папку, где помимо непрочитанной утром «Правды» лежат какие-то бумаги в голубоватом цековском конверте и завернутый в салфетку маленький пряник (из буфета) с отпечатанным на нем именем «Вася». Он смотрит на часы на серой башне Комитета госпартконтроля, где когда-то сам работал под началом товарища Шепилова, а затем товарища Шверника, и после секундного раздумья решает идти по Большому Черкасскому, а не вдоль Новой площади. Позади остаются номенклатурное ателье по пошиву одежды, выдаче одинаковых черных бареток и унылых зимних шапок, затем – аптека № 1 с ее старорежимным интерьером.
Несмотря на то что уже вечер, солнце шпарит с почти летней энергией. В «Детском мире» отец покупает красно-желтую пластмассовую клюшку для имитации игры не то в хоккей с мячом, не то в хоккей на траве. Спускается по щербатым ступеням, садится в метро и едет по прямой линии до станции «Проспект Вернадского», отрываясь от чтения «Правды» только для того, чтобы рассеянно обозреть прозрачную капсулу остановки «Ленинские горы», куда мы с ним отправимся в выходные – прокатиться на знаменитом эскалаторе и погулять. До нашего дома на углу Кравченко и Ленинского отец идет минут пятнадцать. Клюшка приводит меня в невообразимый восторг. Кто бы мог подумать, что я каким-то непостижимым образом запомню этот вечер и декорации к нему – ярко-красный, во все окно бабушкиной комнаты, закат…
Мне часто снится эта наша квартира на Ленинском. Длинный двор, соседний детский сад, откуда я в первый же день пребывания сбежал домой, и почему-то грохочущий лифт с круглыми, похожими на пуговицы, кнопками. Я плохо помню эпизоды жизни в этой квартире. И теперь бесконечные сны кажутся попыткой вспомнить то, что никак не всплывает в памяти. Мне не хватает деталей, поэтому во сне они меняют друг друга – я словно пытаюсь приладить их, одну к другой, как множество кусочков гигантского пазла. Когда я побывал в этом дворе, засыпанном, как снегом, тополиным пухом, где шум Ленинского проспекта словно проглатывается, когда входишь в арку, выяснилось, что детали (двор, например, оказался значительно меньше, чем запечатлел детский глаз) решительно несущественны, гораздо важнее освещение. Удивительно, но во сне оно было воспроизведено абсолютно точно.
Спустя полмесяца мы едем в закрытом уазике на дачу. Я наблюдаю за дорогой, которая кажется бесконечно длинной, сквозь дырочки и щели машины. Недавно я попытался проделать тот же путь и удивился, как удобно и близко к Москве был расположен этот казенный дачный поселок, мимо которого я едва не проскочил по дороге в Новогорск. Сама территория поселка Нагорное (точнее, «нижнее» Нагорное, потому что было еще «верхнее», существующее и поныне), перешедшего под эгиду Управления делами, уже давно, возможно еще при Пал Палыче Бородине, была продана под частные дома. Территория детства была огорожена дразняще знакомым забором, который еще не успели заменить, но обнаружила свою принципиальную недоступность, безоговорочно подтвержденную автоматчиком (sic!) на проходной. (Просто поразительно, сколь долговечной оказалась самая хрупкая и уязвимая для времени конструкция – зеленый деревянный забор, пляшущий по холмам и просеивающий солнце.)
Гетто моего детства осталось физически недостижимым. Навсегда. Здесь соревнование со временем было проиграно вчистую.
Будучи разлученным с собственным прошлым каким-то трухлявым забором, чей периметр, со всеми его дырами и несовершенствами архитектуры был выучены мною когда-то назубок, я решил не довольствоваться историко-культурной игрой света и тени, возвращавшей в баснословные брежневские времена, а провести бухгалтерски точную, по-словарному толковую инвентаризацию понятий, составлявших ткань детства.