Пора, мой друг, пора
Шрифт:
– Угу, – кивал я, потому что она действительно становилась в ту пору киноактрисой, а утверждая, что это моя жена, я только бы смешил своих попутчиков.
Тогда ее утвердили на главную роль в первой картине. Она поразительно быстро менялась. Кто-то ей очень ловко внушил, что люди искусства – это совсем особенные люди. Эта мысль успокаивала ее с каждым днем, от ее трепетности не осталось и следа.
Как-то в воскресенье мы плохо договорились с ней, и я поехал в Переделкино показывать одному писателю свои очередные упражнения. Пока он читал, я лежал под его машиной и подкручивал
А мне нравилось лежать под его машиной, здесь было все, что требовалось по воскресеньям: близкий запах машины, и далекий запах травы, и тишина, подмосковная тишина. Только лопались в воздухе звуковые барьеры, только нежно погромыхивала электричка, только свистел «ТУ-104», поднявшийся с Внуковского аэродрома, только сентиментально стрекотали вертолеты.
В тот раз тишина нарушилась смехом. Я выглянул из-под машины и за забором увидел Таню в компании каких-то юнцов. Наверное, там были и другие девушки, может быть, даже знакомые, но мне показалось, что она там одна среди хохочущего сброда восемнадцатилетних мальчишек…
На Киевском вокзале в киоске продавались Танины карточки.
Школьницы покупали их. Какой-то сопляк покрутил карточку в руках и сказал:
– Будь здоров девочка!
Это был первый приступ ревности. Такой ревности, когда трогаешься рассудком, когда воешь по вечерам от смертной тоски, когда милое тебе существо, словно привидение, проносится у тебя перед глазами в безумном порнографическом клубке.
Потом все это прошло, дикость моя. Я был чудовищно несправедлив, я просто не понимал ее, не понимал людей искусства. Я снял комнату в Ильинке и стал хорошо и много писать. Вечерние электрички с расфуфыренными подмосковными девицами и лихими «малаховскими ребятами», правда, волновали меня, манили в таинственные дали, в Кратово, под сень парка железнодорожников, где грохотали доморощенные рок-н-роллы, но в вечернем небе появлялись пузатые быковские самолеты, раскорякой шли на посадку, и я торопился к своему шаткому столу.
Кажется, я начинал понимать секрет: надо работать без утайки, я не должен бояться бумаги – это самый близкий мой друг. Все, что я скрою, обязательно вылезет потом, но уже в смешном, окарикатуренном виде. В конце концов писательство – это то, что прежде всего нужно мне самому, то, что помогает мне, каждую минуту сжимает в энергетический ком, и я не должен хитрить в этом деле. Лицом к лицу с бумагой я не должен стыдиться самого себя – ни своей глупости, ни своих так называемых сантиментов. Я простой человек, имеющий отношение ко всем прохожим и проезжим, я такой же, как все они. И я им нужен – вот в чем штука, без этого дело не пойдет.
Я успокаивался. В полном спокойствии я работал и в полном спокойствии посещал редакции – не напечатают сейчас, напечатают потом. Я очень прочно успокоился за несколько месяцев, но кончилась какая-то часть работы, и я стал думать: не слишком ли?..
…За поворотом шоссе возникла в темноте подсвеченная прожектором белая каменная игла – обелиск в память павших десантников. И полон был мир для меня любви к погибшим моим братьям.
– Вы Есенина любите? – вдруг спросил
– Люблю, конечно, – ответил я.
– Почитать вам стихотворения Есенина?
– Давай.
«Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может слишком рано…», «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…», «Вы помните, вы все, конечно, помните…» – читал шофер.
Я тоже пытался что-то читать, но сбивался, и он меня поправлял и читал дальше безошибочно. Он знал уйму стихов Есенина. Мы неслись по лесу, фары пробивали лес, и в глубине за соснами возникали фантастические очертания кустарника. И полон был лес для меня призраков, призраков моей любви, которые маячили из-за потухших костров, смешных и милых призраков.
– А его поэму «Проститутка» ты знаешь? – спросил шофер.
– Нет, не знаю такой.
– Ну, так слушай.
И вдруг после есенинских стихов последовало длинное графоманское сочинение о юной проститутке, сочинение с немыслимым ритмом, безобразное, сальное…
Читал он вдохновенно.
– Это не Есенин, – сказал я.
– Как это не Есенин? – поразился он.
– Это какой-то бездарный алкоголик сочинил, а не Есенин.
Вдруг он затормозил так резко, что я чуть не стукнулся лбом о ветровое стекло.
– Ты чего?
– Давай отсюда выматывай!
– Рехнулся, друг?
– Выматывай говорю! Знаток нашелся. Есенин не Есенин…
Он выругался, и губы у него дрожали от обиды. Я вылез из машины.
– Ладно, я пешком дойду, но только ты пойми, что это не Есенин. Ты, друг, вызубрил стихи, как попка, а золота от дерьма отличить не можешь.
– Спрячь свои паршивые гроши! – заорал он, выкатывая глаза, и захлопнул дверцу.
Я поднял воротник, засунул руки в карманы и пошел по шоссе, потом обернулся и посмотрел, как он разворачивается. Потом пошел дальше по лунным пятнам, по качающимся теням, с холодом в душе из-за этой ссоры. Минут через десять я услышал шум мотора сзади и обернулся. Фары из-за поворота описали дугу по елкам, делая их из черных зелеными – показалась машина, это было мое такси.
– Садись, – сказал шофер.
Я молча сел с ним рядом.
– Я сейчас рифму разобрал, может, ты и прав, может это и не Есенин. Должно быть, действительно какой-нибудь алкаш сочинил.
– Ты с «Мосфильма»? – через минуту спросил он.
Я кивнул.
– А я сам питерский. Питер бока повытер, – печально подмигнул он. – Женку прогнал и сюда подался. Здесь мне не пыльно.
– Чего так? – хмуро спросил я.
– В торговле она работала, понял?
– Ну и что?
– Я же тебе говорю, в торговле она работала и левака дала с завмагом.
– А!
– Ничего не понимаю, – сказал он, тараща глаза на дорогу. – Ничего не понимаю, хоть ты убей.
Я всунул ему в рот сигарету и дал огня. Он неумело запыхтел.
– Ничего не понимаю. Завмаг такой толстый, старый, а она девчонка с тридцать девятого года.
– Баб не поймешь, – сказал я.
– Верно. Бабу, может, труднее понять, чем мужчину.
– Плюнь, – сказал я. – В конечном счете выгнал – и правильно сделал. Найдешь здесь себе эстоночку.
– Как же найдешь! Не допросишься.