Порою блажь великая
Шрифт:
Они попрощались с ним, его старые друзья со стилем, стержнем и тараканами в голове, а он, уходя, задумался: что такое с ними приключилось? Они были такими усталыми, напуганными, сонными. Оказавшись на улице, он обратил внимание, как уныло смотрятся горы, и озадачился: неужто весь мир скукожился, пока Хэнк за него сражался?
Он проехал мимо бухты, мимо торговых причалов, где тупорылые сейнеры дизельно гудели — «будда, будда, будда» — а рыбаки вываливали тускло-серебристого лосося в контейнеры. Мимо съежившихся хижин и облюбованных чайками помойных куч в дюнах вдоль дороги к берегу. Мимо груд плавника — пока наконец его мотоцикл не остановился у самой пены прибоя, увязая колесами в плотном сыром песке. Хэнк замер, не слезая с мотоцикла;
А чайки кричали над водой, а песчаные букашки копошились в тушках мертвых птиц на берегу, и волны плескались в сушу с методичностью тикающих часов. Хэнк громко расхохотался и топнул ботинком по кикстартеру.
— Оки-доки! — сказал он, смеясь, и снова даванул кикстартер. — Оки-доки, оки-доки, оки-доки…
Потом он вернулся, с песком за отворотами штанин и с цинковой мазью на носу, в свою ветхую цитадель на том берегу алчной реки. И застал отца, как водится, на дамбе, при молотке, гвоздях и толстом тросе: отец, как водится, боролся с рекой, чтобы та еще чуть-чуть подождала.
— Я вернулся домой, — известил он старика и поднялся по мостку.
Несколько месяцев в гомонливом лесу, среди дыма, ветров и ливней. Чуть больше — на лесопилке, где, думал он, работа в помещении умиротворит иммигрантское сердце, где цинковая мазь цивилизации исцелит его обветренную шкуру скитальца. Одно время ему даже удалось убедить себя в том, что ему вправду нравится восседать за пультом с рычагами и кнопками, приводящими в движение послушные его воле огромные машины. А с первым же проблеском весны он снова вернулся в леса. Но это небо!.. Как может небо, исполненное такой синевы, казаться таким пустым?
В то лето он трудился самозабвенно, как не трудился с самых тренировок перед чемпионатом штата по борьбе — тогда он учился в последнем классе Вакондской школы. Но в конце сезона, когда он отточил свое мастерство до бритвенной остроты, не оказалось ни соревнования, ни противников, чтоб класть их на лопатки, ни медалей.
— Я снова отъеду, — известил он отца по осени. — Нужно проведать кой-кого.
— Да что ты мелешь, в самый разгар порубки? Что ты несешь, какого дьявола лысого тебе нужно проведать?
Хэнк ухмыльнулся в разъяренную до багрового физиономию Генри:
— А что? Да, мне надо кое-кого повидать, Генри, чтоб поглядеть, не окажусь ли я Кем-то. Я отлучусь всего на пару недель, не больше. И перед отбытием я тут дела налажу как надо.
Он оставил старика кипеть и ругаться на дамбе, а сам пошел в дом и через два дня, проведенных над учетными книгами с Дженис и в лесах с Джо Беном, собрал маленький рюкзак, принарядился в новые тесные штиблеты и новый джемпер на «молнии» и сел в поезд, идущий на Восток.
Той осенью в городке не было арбузной ярмарки, но клеенчатое полотнище, возвещавшее прошлогоднее событие, по-прежнему висело поперек деревянной арки. Оно трепыхалось и хлопало на красно-песчаном ветру, выцветшие буквы облупились и опадали под колеса поезда диковинными осенними листьями. Первым делом он отправился в каталажку, где дядя указал ему путь и продал подержанный пикап «шевроле», изъятый за долги. Покинув кутузку и дядю, он нашел Вив у шоссе в крытой толем фруктовой палатке. Вив была занята тем, что острой палочкой чертила предполагаемый вес на зелено-вощеных арбузных шкурах: глянет, подумает пару секунд — и выводит цифру.
— Наугад, что ли? — спросил он, подойдя со спины. — И не боишься ошибиться?
Она распрямилась, поглядела на него из-под руки козырьком: каштановая челка липла к бровям.
— Обычно я угадываю довольно точно, — сказала она.
Она попросила его подождать за муслиновой занавеской, что отделяла ее крохотную комнатку от остального помещения магазинчика. Хэнк решил, что она стыдится убожества своего жилища, и без слов повиновался, а она нырнула за занавеску и стала собираться. Но то, что он ошибочно принял за стыд, было скорее благоговением: в этой маленькой захламленной комнатушке, служившей ей домом с самой смерти родителей, Вив исповедовалась себе, словно монашка перед причастием. Ее взгляд блуждал по обшарпанным стенам — открытки, газетные вырезки, букеты засохших цветов, все эти украшения ее детства, что, она понимала, нужно покинуть, как и сами стены, — пока, наконец, ее глаза не встретились с другими, глядевшими на нее из зеркальца в овальной деревянной рамочке. Лицо ютилось в нижней части зеркала, чтобы избежать шрама в надтреснутом стекле, но, казалось, не замечало неудобства: солнечно улыбалось ей, желая удачи. Она еще немного посмотрелась в зеркало, принесла безмолвную и страстную клятву верности своим святым и старым мечтам, надеждам и идеалам, что хранили эти стены, и, укоряя себя за ребячество, поцеловала на прощанье личико в стекле.
И она вышла с маленькой ивовой корзинкой в руке, в хлопчатом платье, желтом, как подсолнух, в широкополой соломенной шляпке — только что бирки сорвать успела, — и лишь с двумя просьбами перед отбытием.
— Когда мы приедем туда, в Орегон… знаешь, чего бы я хотела? Помнишь, я говорила, что хочу завести канарейку…
— Сахарная моя! — перебил Хэнк. — Я куплю тебе целую стаю птиц, если хочешь. Мы заведем столько голубей, воробьев, какаду, канареек, что земля будет пухом… устлана. Зачем же ты запихала свою шикарную прическу в такую маленькую шляпку? Мне больше нравится, когда ты во всем многоволосье, и…
— Да знаешь, эта пыль, копоть…
— Тогда, может, сразу выкрасить их в черный? — Он засмеялся, подхватил ее скудный багаж и потащил ее к пикапу. — Но подстригать не станем ни за что.
И вторую свою просьбу она так и не высказала.
На новом месте ей полюбились и буйство зелени, и старик Генри, и Джо Бен со своей семьей. Она быстро освоилась с укладом жизни Стэмперов. Когда Генри попрекнул Хэнка тем, что привел в дом тощую ледащую Мисс Мышку, Вив вознамерилась во что бы то ни стало изменить мнение старика и в первой же совместной охоте на енотов перещеголяла, перепела и перепила всех мужиков, так что домой ее тащили на импровизированных носилках из ветвей, как индейского вождя, раненного в бою, а она хихикала и орала песни. После этого старик бросил ее гнобить, а она побывала еще на многих охотах. Ее не привлекала смертельная часть мероприятия, когда собаки задирали визжащего енота или лисицу, но нравились сами походы, нравилось быть со всеми, и она позволяла им думать, что остальное для нее не важно, — если уж им так угодно думать. Она умела быть такой, какой им угодно было видеть ее.
Но вживаясь в дела Стэмперов, она была по-прежнему лишена своего, только ей принадлежащего мира. Это беспокоило Хэнка, и он решил отвести ей персональную комнату — «Не для спанья, конечно, просто место, где бы ты могла уединиться, строчить на машинке, все такое… ну, чтоб только твое было, понимаешь?» Она не совсем поняла, но идея ей глянулась. Во-первых, там можно будет держать птичку, его подарок, чтоб не раздражала прочее семейство. А во-вторых, Вив знала, что, выделив персональную «швейную комнатку» ей, Хэнк сам будет чувствовать себя комфортнее в своем мире, куда Вив хода нет, в кипучей и жесткой жизни, которая была для него тем, чем комната должна была стать для нее. Бывало, Хэнк, вдосталь нагулявшись в Ваконде, возвращался как раз, чтобы встретить Джо Бена, идущего на утреннюю службу в церковь, — и Хэнк заходил к Вив, читавшей у себя на низком диванчике, садился перед ней на жесткий стул и живописал свои ночные приключения в городе. Вив слушала, поджав колени, а потом гасила лампу и увлекала его в постель.