Портрет Алтовити
Шрифт:
Доктор Груберт почувствовал, как вся кровь его прилила к сердцу. Вот оно, безумие.
– Папа, я знаю, как это все для тебя звучит! Я же предупреждал тебя: я больной, но для того, чтобы вы с мамой не переживали, я согласен лечиться. Пусть они меня лечат, пусть! Только это ведь не вылечишь!
Майкл протянул к нему левую руку, как будто хотел приподняться. Доктор Груберт стиснул ее в своих ладонях.
На улице была глубокая ночь, совсем темная, без единой звезды. Замерли все звуки, или это только казалось так, потому что гостиница была в самом центре и вряд ли движение городской жизни могло остановиться. Страх доктора Груберта, вызванный словами Майкла, начал утихать и постепенно прошел окончательно. Он почувствовал себя как будто под гипнозом: может быть,
В эту минуту он понял Николь, которая умудрилась влюбиться в Майкла и мечтала провести рядом с ним целую жизнь, понял МакКэрота, понял свою жену, которая, кажется, была, наконец, готова пожертвовать ради сына всеми своими удовольствиями и вообще так сильно, так внезапно изменилась.
– Майкл, – сказал доктор Груберт, по-прежнему не выпуская его руки, – но почему именно смерть? Почему ты говоришь, что готов был принять смерть (на секунду ему опять стало жутко!) и этим повторить – я правильно понял тебя? – поступок или – как лучше сказать? – действие Христа, потому что Христос принял мученическую смерть добровольно? Почему ты решил, что помочь всему ужасному, что происходит на свете, можно только так? То есть только с помощью принесения себя в жертву?
– Потому что так написано, – твердо сказал Майкл. – Все остальное – обман. Считается только это, потому что…
Он не успел закончить. В дверь постучали, и, не дожидаясь разрешения, в комнату вошла Айрис, босиком, в халате, наброшенном поверх ночной рубашки, с распущенными, светло-кудрявыми, как у сына, волосами.
– Что это на тебе полотенце? – побелев своим и без того мучнистым, без краски лицом, прошептала она. – Что у вас случилось?
– Мы разговариваем, – пробормотал доктор Груберт, – слава Богу, ничего не случилось.
Она поняла и расплакалась. И тут же – доктор Груберт даже не заметил, как это произошло, – Айрис стала вдруг меньше ростом, согнулась, словно все кости в ней размягчились, и – не подошла, а такое впечатление, будто подползла к Майклу – не обняв его даже, а как-то странно, угловато накрыв собой, словно желая как можно глубже спрятать ото всех, и в первую очередь от него, отца.
Ева ни разу не ночевала одна в Москве. Сегодня, когда Элизе отобрал у нее Сашу, началась ее первая – такая – ночь здесь.
Она лежала в чужой постели, под чужим тяжелым одеялом – какие здесь тяжелые одеяла, как камни, – и прислушивалась.
Свои ночные звуки есть у Москвы. Вот тихо-тихо прожурчала вода в батарее. Потом кто-то осторожно кашлянул. Кажется, этажом выше. Потом хлопнула дверь лифта – раздраженно и громко – это, кажется, этажом ниже. И какой-то на все эти звуки нанизан один, еле заметный (нужно очень-очень прислушаться), свернутый, как раковина, гулкий, как шум внутри раковины, успокаивающий звук. Она никак не могла его понять.
Откуда?
Потом поняла.
Это было дыхание снега – то идущего, то затихающего, то колеблемого ветром, она представила, как серебристый гребень поднимается на сугробе, рассыпается, сверкнув, в воздухе, – дыхание белизны, которая помнит о своей краткосрочности и дышит осторожно, щадя недолгую холодную жизнь, гулкую, как раковина, скрученную, как раковина, выброшенную, как раковина, из темного, отразившего все звезды в себе, моря.
Она хотела попрощаться с Томасом. Он, наверное, не поверит, что она готова к отъезду. Привык к тому, что она истеричка. Ева почти улыбнулась в темноте. Бедный мой, дорогой мой Томас. Пройдет еще пятнадцать-двадцать лет, и все, наверное, сольется в памяти: все эти крики, требования, просьбы, угрозы… Все станет смутным отражением самого себя, и каждая мелочь, запутавшись в паутины давности, захочет, чтобы именно она, эта мелочь, предстала самой главной, чтобы в ней – такой незначительной – и оказалось дело.
Смейся не смейся, а так и будет. Все эти пять с лишним лет могли бы стать вечностью, могли бы вообще никогда не кончиться, но что-то хрустнуло внутри и заволокло тьмой.
И – завершилось.
Может быть, это старость? Или, может быть…
Она вскочила, вошла в ванную, зажгла свет, посмотрела на себя в зеркало.
Может быть, не старость, а смерть?
Которая еще не отражается в зеркале? Или она отражается только тогда, когда зеркало прикладывают к мертвым губам, а все остальное – так или иначе – жизнь?
Элизе простит ее, и Саша будет с ней, как раньше. Какая милая была эта вчерашняя девочка, русская, его подружка, – она так искренно заплакала, когда Элизе подхватил Сашу на руки, и Саша сразу же притих, перестал кричать. Может быть, Катя была права, когда решила рожать от этого парня. Что-то она уловила в нем, чего они с Ричардом просто не разглядели.
…Опять этот звук, закрученный, как раковина, глубокий, еле слышный.
Сколько снега в Москве.
Завтра она попрощается с Томасом.
Поменяет билет.
Если бы только так не ныло сердце!
«Молиться надо, молиться! – кричала мать. – Каждый день! Как зубы чистить! Что значит: „в душе“? Ты не в душе, в темноте, ты вслух, на свету молись! Проси Бога, чтобы он не лишил тебя разума!»
Она вспомнила этот материнский крик (сама-то мать к тому времени была уже, мягко говоря, странной!), отдернула шторы, подошла к окну.
– Господи, – зашептала она. – Господи! Не наказывай мою дочку там, где она сейчас, прости ей все, что она сделала, Господи! Пусть она отдохнет в Твоем свете! И мальчика нашего, маленького моего, пощади, Господи! Пусть все будет хорошо, пусть он вырастет благополучно, не нужно никаких этих ужасов, наркотиков этих, всего, через что она прошла, моя деточка! А для себя прошу, Господи, для себя прошу покоя, хватит, хватит, только покоя, и прости мне все, что я наделала! Ты-то видел ведь, Ты-то знаешь! Да, Господи, – она вытерла слезы и, неотрывно глядя в высокую темноту неба за окном, продолжала скороговоркой, словно перечисляя: – Прости мне маму, я должна была быть с ней добрее, любить ее даже такой, какой она становилась, я знаю! А я шарахалась от нее, я хотела, чтобы ее уже не было в моей жизни, да, я хотела этого, и она же это чувствовала! Помнишь, как она все пыталась поговорить со мной перед смертью? Ведь у нее никого не осталось, кроме меня, ведь Зоя-то умерла! А я от нее убегала, я ей вместо себя подсовывала сиделок! Я бы сейчас не была такой, – она захлебнулась от новых слез, проглотила их: – Я бы сейчас не была такой! И Ричарда, Господи, прости мне Ричарда! Как он болел – еще задолго до этого своего рака, – как он заболел тогда, и никто не мог понять, чем он заболел, диким каким-то вирусом, а я уехала в Эстонию с Томасом, и мне было безразлично, что он остался тогда один, с Катей, в чужой Москве! Мне было на все наплевать, кроме себя самой, Господи!
Она испугалась, что забудет что-то важное, не произнесет, ей казалось, что все, что она произносила, как будто освобожденное, как будто отпущенное на свободу, вырывалось из нее и, отяжеленное слезами, уходило в высоту, туда, куда она, не отрываясь, смотрела сейчас.
– Да, я виновата, я виновата, Господи, и никогда я не молилась по-человечески, все время я почему-то думала, что мне – можно! Даже когда это все, – она захлебнулась, – все это случилось, я и тогда не знала, за что мне это! Я думала, что это какая-то ошибка, что я не заслужила никакой кары!