Портрет Алтовити
Шрифт:
Не могу ничего сказать. Томас! Слова слипаются.
– Иди ко мне.
– Не могу. У меня страх внутри. Страх, страх.
– Ты моя люби-и-имая! Ты моя девочка. Что делать будем, Ева?
Ты запутался, бедный. Как раньше было просто. Знали, что делали.
– Прощаться. Помнишь? Ты меня учил? Слово это… как его? «Запохаживается». Мы будем, запохаживается, прощаться.
– Прости ее. Она…
– Ты думаешь, я из-за нее уезжаю?
– Ну что я могу тебе предложить, что? Я тебе говорил, что нужно было тогда, пять лет назад, до всего! Нужно было решиться, и все!
– Что сейчас ворошить!
– Да вышло-то ужасно! Хуже смерти!
– Глупости ты говоришь: хуже, лучше… Я – с тех пор, как Катя умерла – думаю о смерти все время. Для меня это все слилось, раз она там… Но я знаешь чего боюсь? Вот я уеду, мы будем так далеко, и я даже не узнаю, что ты умер, а ты не узнаешь, что я… Мы и не простимся. Смыло нас, да? We don’t exist together… Any more. [73]
– Что? Подожди, ты мне ответь: зачем ты тогда так поступила? Как ты могла? Я же на коленях перед тобой стоял! А ты?
73
Мы вместе больше не существуем… Совсем… (англ.)
– А ты?
– Ты меня в аду бросила! В чем ты теперь меня упрекаешь?
– Ты меня предал. Ты меня предал сразу. Как только я уехала.
– Я тебя предал?
– Да.
– Давай не будем, а то, если мы начнем считаться… Я твои штучки тоже не забыл. Они покруче…
– Давай не будем. Люди всегда предают. Чтобы было потом, чем мучиться. Это, как у нас говорят, «часть пакета».
– У-у-ух, как я тебя люблю! Нет, ты же не знаешь!
– И я тебя. Знаешь, как вышло с Элизе? Мы с Сашей проходили мимо «Националя», а Элизе как раз – из подъезда. Саша закричал на всю улицу. Толпа собралась. Ты подумай, какой у меня был день? Утром – твоя жена чуть не убила, вечером – Элизе…
– Ева, иди ко мне! Ну, вот так. Девочка моя. Мы не прощаемся. Это просто перерыв. «Остановка в пустыне», как говорил Бродский.
– Почему вы все такие…
– Какие?
– Почему вы все в России так любите говорить цитатами? Все говорите одними и теми же литературными цитатами!
– Потому что мы культурная нация. Ну, что ты опять? Я же с тобой! Ева!
– Ты не со мной.
Оттолкнул ее. Бросился на кровать. Вытянулся, длинный и молодой, как мальчик.
Он всегда казался моложе в постели.
Легла рядом.
– Как же я жить-то буду без тебя?
– А я без тебя?
– Давай так: мы не прощаемся. Ты уезжаешь на время. Потом ты вернешься, когда все успокоится.
– Она не успокоится.
– Почему? Если бы ты сейчас не приехала… Она же уже успокоилась.
– Тебе ее жаль.
– А ты думаешь, легко это видеть, как кто-то рядом с ума сходит? Она была нормальной! С тяжелым характером, но нормальной. Сильной, иногда веселой. Помогала мне во всем. А сейчас она инвалид.
– А я?
– Ты?
Вжаться в него. Еще, еще. Еще! Кто куда уезжает? Никто, никуда. Ах, как темно, чудесно, лоб твой, локти. Подожди, давай расстелим. Давай вот так, под одеяло. Мне все время холодно, может, отопление не работает? Вот так. Подожди, не трогай меня, не шевелись. Мы спрятались. Нет нас. Сюда же она не придет? Не трогай меня. Я не плачу. Подожди, не трогай меня.
– Люби-и-имая!
– Спой мне.
– Что-о-о?
– Ну, спой
– Ты с ума сошла.
– Вот эту: «Вдоль по дороге пыль серебрится…»
– Не пыль. Это же зимой! «В лунном сиянье снег серебрится, вдоль по дороге троечка мчится. Динь, динь, дон! Динь, динь, дон! Колокольчика звон, колокольчика звон! То ли явь, то ли сон…»
Письмо Арсения, прочитанное Евой Мин в самолете:
«Моя Диночка, главное – ты не беспокойся, потому что я жив и здоров. Прикончил Николая Васильевича, он уже высох, стоит посреди мастерской совершеннейшим гоголем. Я им доволен. А доволен ли он мной – не знаю: кто его будет спрашивать? Я уверен, что ты, нежность и радость моего существа, тоже жива и благополучна, а то, что ты не звонишь и не едешь, – значит, у тебя есть на это свои причины, в которые я не должен вмешиваться.
Диночка, только не думай, что может случиться в нашей жизни такая глупость, как мое превращение в кого-то другого, то есть не бойся, что я из обожающего тебя мужика вдруг превращусь в строгого и сурового мужа, хозяина положения. Тогда пусть придет большой мускулистый черный человек из Гарлема и убьет меня.
Моя маленькая, моя ненаглядная Диночка, не бойся. Если ты считаешь, что я мешаю тебе, скажи мне об этом сама, и я устранюсь. Никогда и ни в чем я не посягну на твою свободу, никогда и ни в чем я не посмею осудить тебя. Ты на свете всех умнее, всех румяней и белее, помни это! И еще помни, что, как бы ты ни поступила сейчас, ты уже дала мне столько света, столько счастья и смысла, что их хватило бы на несколько больших и важных мужских жизней, а все ведь досталось мне одному.
Так что же, кроме благодарности, я могу чувствовать? Ты только пойми, радость моя, что существованье наше – как я его ощущаю – есть некая душная, ворсистая и колючая ткань, похожая на тюремное или больничное одеяло, – накроет тебя, и дышишь этим затхлым темным ворсом. Ты открыла лазейку для души в этой колючей тюремной ткани, и я увидел белизну воздуха. Оказывается, его много.
Все – ты, все потому – что ты.
Я недавно взялся перечитывать «Божественную комедию» – не бойся, радость, не стану я мучить тебя литературой, но когда Данте пишет о Беатриче, которую он видит только внутри света, всегда пронизанную желтым светом, то вот так же и я вижу тебя. Я не притворяюсь и ничего не преувеличиваю. Хорошо было ему, итальянцу длинноносому, – нашел слова и сохранил то, что видел, а мне приходится барахтаться в косноязычии, и еще боюсь, не сказать бы какую-нибудь неловкость, не напугать бы тебя глупой патетикой.
Ты – где бы ты ни была – все время рядом. Я тебя трогаю, я тебя ношу на руках, я глажу твое лицо, твою грудь, твои руки и ноги. Все твои изображения, мною выполненные, замечательно красивы. Вчера я долго разговаривал с тобой – помнишь? – где у тебя заплетена косичка и торчат ключицы, и, кажется, успокоил тебя, ты уже не плачешь. Кто знает, а не есть ли именно это – мыслимое, воображаемое, ни от чего, ни от каких дурных обстоятельств не зависящее существование двоих – высшая и самая благородная, самая благодарная и благодатная для души и тела форма совместной жизни?