Портреты словами
Шрифт:
– Через Столешников.
Мы едем. Сначала тягостное молчание. Потом он поворачивается, смотрит на меня и ласково, с какой-то виноватой полуулыбкой говорит (а я вижу, что глаза его думают о другом):
– Я буду ночевать у себя в Лубянском проезде – боюсь проспать репетицию, прошу вас, позвоните мне туда по телефону часов в десять утра. – Говорит, а глаза отсутствуют.
Проехали Петровские линии, медленно сворачиваем в Столешников – народу в этот час много. Проехали не более трех домов. Вдруг голос Маяковского шоферу:
– Остановитесь!
Небольшой поворот руля, и мы у тротуара. Владимир Владимирович уже на ходу открывает дверцу и, как пружина, выскакивает
– Шофер довезет вас куда хотите! А я пройдусь!…
И быстро, не поворачиваясь в мою сторону, тяжелыми огромными шагами, как бы раздвигая переулок (люди расступаются, оглядываются, останавливаются) направляется к Дмитровке.
Не знаю, слышал ли он, как я, совершенно растерявшаяся, высунулась в окошко машины и крикнула ему вдогонку: «Какое хамство!» (Вероятно, не слышал – надеюсь!…)
Шофер спросил:
– Куда ехать?
– Обратно в цирк, – сказала я в каком-то полуобморочном состоянии.
Все было противно, совершенно непонятно и поэтому – страшно. Мы обогнали Владимира Владимировича. Он шел быстро, «сквозь людей», с высоко поднятой головой – смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, все остальное очень черное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, эластичная, вьется и сгибается в воздухе. Кто-то заслонил его…
14 апреля уже с восьми утра я была в цирке и вела монтировочную репетицию, а в одиннадцать часов было начало первой сводной репетиции всей меломимы с артистами.
Накануне я вернулась домой расстроенной и недоумевающей – почему меня обидел Владимир Владимирович? На сердце было растерянно и тревожно – за меломиму, за мою работу (многое, конечно, не получалось так, как задумано, и это всегда оскорбительно – поди разбирайся, кто виноват. Да обычно и времени и денег на переделки уже нет).
Взяв себя в руки и вспомнив, что надо звонить Маяковскому, я с небольшим опозданием бегу к телефону в кабинет директора, находившийся на втором этаже, на лестнице встречаюсь с директором.
– Как монтировочная? Куда вы так торопитесь? – спрашивает он, бренча связкой ключей в кармане.
Отвечаю:
– К телефону. Дайте, пожалуйста, скорее ключ от вашего кабинета, меня ждут на арене, а я обещала позвонить Владимиру Владимировичу и сказать, в котором часу начинается актерская репетиция – он хотел приехать…
Директор перебивает меня и спокойно, медленно говорит:
– Не старайтесь – Маяковского нет. Мне только что звонили…
Я его перебиваю и говорю:
– Так вы ему сказали, что репетиция в одиннадцать?
– Я же вам говорю, его нет…
До меня не доходит ужасный смысл этого «его нет». Я злюсь, не до шуток, говорю:
– Какая ерунда! Где же он?
– Его уже вообще нет – в десять часов пятнадцать минут он застрелился из револьвера у себя дома… Вы понимаете?
Я уже ничего не понимала и не чувствовала… Очнулась, лежа на диване в кабинете директора. На холодном, противном кожаном диване… Около меня хлопотала девушка из медпункта. Я очнулась, вскочила и, узнав, что директор внизу, бросилась туда…
Кое-где по цирку уже бродили артисты, пришедшие на репетицию – она должна была вот-вот начаться. Около арены увидела директора с администратором. У них был спокойный вид, и они не торопясь переговаривались. Я подошла в то время, когда директор говорил раздумчиво администратору:
– Пожалуй, надо срочно отменить заказ на двойного размера афишу пантомимы. Самоубийство автора – лучшая реклама!
Администратор
– Ну, так быстро поезжайте и откажитесь!
Вот-вот должна начаться репетиция. «Нужно работать! Нужно доканчивать работу! Тем более – во имя! В память!» – бубнит внутри меня. Говорю директору:
– Вы, конечно, объявите о случившемся артистам?
– Конечно же нет, – спокойно говорит он, – это отвлечет их от репетиции, и она пройдет недостаточно продуктивно. А потом они сами узнают…
– Как! Даже минуту потратить на Маяковского вам жалко? Вы подлец! – уже почти в истерике кричу я шепотом – голос меня покинул.
Но жизнь продолжалась, и я старалась заглушить в себе работой ужас, догадки, возмущение. А Маяковского-то уже не было! Да, все очень страшно, но все оказалось возможно пережить и перечувствовать и работать с полной отдачей себя, даже больше, чем прежде. Только понять – невозможно! Я думаю, что и до сих пор кто-то подозревает, кому-то кажется, что знает, кто-то «точно» знает. Но нет! Конечно, до конца знал только сам Маяковский.
…Меломима дорабатывалась вскачь, галопом. И днем, и после вечерних спектаклей, и ночью шли монтировочные репетиции. У меня было такое напряженное состояние и вместе с тем какое-то бессилие от отчаяния и ужаса, что я еле справлялась с работой. Ни в Гендриковом переулке, ни в Клубе писателей не могла быть, вырвалась только (вернее, не могла уже держать себя, чтобы не пойти) на похороны.
Конец похоронной процессии нагнала возле Донского монастыря. Пыталась протолкаться ближе к гробу – почти невозможно. Только уже когда процессия остановилась у кирпичных стен монастыря, мне удалось пробиться ближе. Передо мной был грузовик, очень достойно, очень грандиозно оформленный под небывалый стальной танк художниками Родченко и Татлиным. Машину вел Михаил Кольцов. Выступали с речами… Я уже не в состоянии была что-либо воспринимать…
Надо было растянуть силы до премьеры героической меломимы «Москва горит».
Новые работы
После трудно пережитой трагедии – смерти Маяковского – жизнь заставила вновь взяться за новые работы.
«Золотой век» – балет Д. Д. Шостаковича. Либретто А. В. Ивановского и В. И. Вайонена. Ленинградский государственный академический театр оперы и балета (ГАТОБ). Режиссер Э. О. Каплан. Балетмейстеры В. Вайонен, Л. Якобсон и Чесноков. Эту работу (для меня – первый балет и впервые работа на такой большой сцене) можно бы назвать «скандал за скандалом»… Дирижировал Мравинский. Участвовали такие замечательные артисты, как Уланова, Мунгалова, Иордан, Гусев, Лавровский, Чабукиани и др. Надо сказать, что музыка Шостаковича звучала после Чайковского, Глазунова и всяких «Минкусов» так необычно, что все балетные знатоки да и артисты заявляли, что музыка эта «не ложится на ухо». Боюсь, что и с балетмейстерами было то же, но они в этом не признавались. Много было из-за этого печальных курьезов: то музыки «не хватало» на поставленный танец, то наоборот. Все нервничали. Я, в то время художник неопытный в балете и наивный в музыке, совсем запуталась и решила поехать к Шостаковичу. Дмитрий Дмитриевич и я, мы оба были перепуганными, когда я у него появилась. Выглядел он совсем еще мальчиком. Очень дергался, стеснялся, что-то мне проигрывал на рояле («ухо» у меня еще было совсем не развитое) и говорил отрывисто: «Прочитайте либретто – они что-то там сочинили…» Я увидела, что он мучается, да и мне не легче. Провожая меня в переднюю, он долго извинялся, почти заикаясь. Я ушла, ничего не выяснив.