Послание из пустыни
Шрифт:
Глаза его пылали безумием. Пожилые монахи сначала только вздыхали, как привыкли вздыхать на всякой проповеди, но мало-помалу и они уловили в речах Иоанна ожесточение. До них дошло, что он насмехается над советом старейшин, прочившим его в настоятели, насмехается над теми, кто верит в него и видит в нем надежду на будущее.
Потрясая длинными худыми руками, Иоанн толковал про Одиноких, которых Бог вводит в дом [7] . А когда умолк, схватился за края одежды и принялся рвать ее в клочья. С камня Иоанн сошел обнаженный.
7
Ср. Псалтирь, 67:7:
Народ повскакал с земли: случилось нечто беспримерное.
Но пока мы добежали до монастырских ворот, Иоанн почти скрылся из виду. Взвихряя около себя песок, он двигался на север, к пустыне и Иордану.
На меня он за время своей речи даже не взглянул.
После этого я испытал ощущение полной нереальности. Монастырь точно опустел. Жизнь в нем замерла. Я утратил опору, утратил связи, оказался один на один со своими грезами… Может быть, меня не существует? Может быть, я всего лишь Иоаннова фантазия? Все казалось подчиненным некоему плану. А если я и впрямь существую только у него в голове, что я воплощаю: его радость или ожесточение? Его печаль или ощущение краха? А может, его будущее? В застывшем, замкнутом взгляде Иоанна читалось, что он отрекся от будущего. Что его будущее принадлежит другим. Что это будущее — его месть настоящему…
Теперь, задним числом, когда я попал в пустыню и мир вокруг временно утихомирился, я все отчетливо вижу и понимаю. Теперь, когда все осталось позади… Хотя жизнь моя еще не достигла расцвета, у меня все позади. Когда из бутона пробивается на свет Божий цветок, у него за плечами остается долгий период приготовления, жизни в зимнем сокрытии среди голых ветвей. Когда цветок распускается, для него все осталось позади.
Так и у меня все миновало и осталось позади, пусть даже мир об этом не ведает. И задним числом я иногда представляю себе, что не я был Иоанновой фантазией, а он — моей. Он никогда не существовал, я его просто выдумал.
Кроме всех прочих, в обители жил монах с длинной окладистой бородой, его звали Товией. Работал он сам по себе — либо в скромном монастырском огороде, либо на рытье канав; мы, остальные, обычно трудились всем скопом среди ароматов золотисто-желтого горчичного поля. Товия был коренаст и грузен, ходил ссутулившись, ни с кем не разговаривал. Копал неистово, но изредка замирал над заступом и принимался говорить, обращаясь то ли к земле, то ли к чему-то под землей, мы точно не знали.
Шло время. Мы никак не соприкасались друг с другом, пока однажды ранним утром Товия не привлек к себе внимание: поднял заступ, вонзил его в землю — и вдруг завопил благим матом. Потом упал на колени над вырытой ямкой.
Меня одолело любопытство, и я поспешил к Товии.
Оказывается, его лопата угодила в мышиную нору, где штук семь голеньких розовых мышат еще сосали разрубленную пополам мать. По их гладким тельцам стекала кровь, на них налипли клоки материнской шерсти, а они как ни в чем не бывало продолжали
— Вишь, что творится?! — сказал он.
Я кивнул. Зрелище было отвратительное.
— Надо их прикончить, — покачал головой он.
— Гм…
И вдруг рядом вырос Иоаханан. Толстяк уставился на нас и захихикал.
— А вы тут, оказывается, разговоры разговариваете!
— Какие еще вы? — выпрямившись, спросил Товия.
— Какие еще вы? — почти одновременно подхватил я.
— Тоже мне, нашел шатию-братию! — произнес Товия угрожающим тоном человека, привыкшего к одиночеству.
— Я подумал… — замямлил Иоханан.
— Можешь думать все, что тебе заблагорассудится! — рявкнул Товия. — Только убирайся отсюда. Это сотворил я, и никто другой.
Он ткнул пальцем в яму и наклонился над мышатами. Взяв в руку одного, сунул его под нос Иоханану. Тот отпрянул.
— Мне нужно их убить, — сказал Товия. — Или хочешь сделать это сам? Я попал заступом в нору.
И… скорее для самого себя… пробормотал:
— Они такие крохотные, такие беззащитные. Рано им умирать-то.
Затем снова поворотился к Иоханану и заорал:
— Чего лыбишься?!
С Иохананом никто так прежде не разговаривал. Он выделялся среди нас своей холодностью, от него пробирал озноб. Работник он был никудышный, любил пофилонить, хотя умел пристроиться к настоящим трудягам. Вечно ему попадала в палец заноза и ее надо было вытащить. Или он стирал ноги. Или хотелось попить водички. Он находил себе во время работы любое иное занятие. Его нежные девичьи руки никогда не пачкались, на них никогда не образовывались мозоли.
Никто, однако, не решался и слова сказать против Иоханана.
Товия был первым. Он обнажил тайную ненависть между Иохананом и остальными. Товия не постеснялся, и я чувствовал, что это должно кончиться трагически. Иоханан словно искал подобного случая. Он словно открыл для себя собственную ненависть. Теперь до него дошло. Теперь он понял кое-что про себя и про Товию.
— Ты что, не знаешь, с кем говоришь? — морща свой маленький нос, буркнул Иоханан.
Нас уже обступили товарищи, и Иоханан взывал к ним, безвинным… если таковые вообще бывают. Он проводил грань между собой и другими послушниками. Он даже подтянулся, чтобы больше походить на надзирателя, которым всегда стремился стать. В эту самую минуту он взял на себя роль. Недостатка в зрителях не было.
— Знаю, знаю, — сказал Товия и отвернулся от Иоханана.
Не знаю, что именно заставляет людей держаться особняком и сводит их вместе. Мы обращаем на кого-то внимание благодаря случайности. Нас высвечивают слова и поступки, то, как мы проявляем себя в разных обстоятельствах. До сей поры мы были безымянной массой, все ходили в одинаковом платье, все подлаживались под монастырский устав, все с одинаковой покорностью стояли рядом за работой, за молитвой, за чтением; голоса наши сливались в единый хор, хотя часть из них звучала ниже, а часть — выше остальных, в лицах же нельзя было выявить ничего особенного, ибо все мы жаждали праведности и надеялись исполнить Господне приуготовление нам. Мы смотрели вперед, а не по сторонам.