После бури. Книга вторая
Шрифт:
Меньше всего Залыгин пишет этакого безвольного, бесхарактерного героя. Нет уж, его Корнилов никак не размазня. Цепок, расчетлив, умеет добиваться своего. И Евгению Владимировну Ковалевскую окрутил, убедил принять себя как законного мужа, и самоубийство разыграл будто по нотам, и прочие чудеса изобретательности продемонстрировал. Однако завеса над корниловским бытом в романе лишь слегка приподнята. Прав критик И. Дедков, утверждая, что «все бытовое — лишь самое необходимое для читательской ориентировки», так сказать, информационный минимум. Интересы писателя сосредоточены не столько на злоключениях, сколько на мыслях приват-доцента. И есть у Корнилова в «После бури» своя самостоятельная духовная линия, своя мессианская претензия — объединить человечество вокруг чего-то бесспорного, несомненного, не подлежащего кривотолкам и отрицанию. Но вокруг чего? Вокруг какой-нибудь теории? Так теории сплошь и
Природа в романе — критерий истины, высшая инстанция, та объективная данность, которая призвана задавать направление ума и всей человеческой деятельности. Главное в том, чтобы «соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление». Слова героя? Разумеется. Но как созвучны они высказываниям самого автора, его убеждению, что «разобщенное существование человека и природы исчерпало себя почти до самого конца, до самых донышек, и его может хватить не более чем на считанные годы. И только будучи соединенными, будучи одной системой, эти сосуды смогут и дальше пополняться эликсиром жизни».
И раздвоенность Корнилова не просто и не только отрицательная черта. Вынужденная эта раздвоенность по-своему спасительна. В практическом плане она обеспечивает маневренность, приспособляемость к головоломным, меняющимся обстоятельствам, в духовном — делает героя чутким к противоречиям, к разнообразным, даже полярным мнениям, помогает вступать в контакт с самыми несхожими людьми. Вообще Корнилов в «После бури» и реален, и в какой-то мере условен. Как размышляет о нем буровой мастер Иван Ипполитович, «Корнилов, человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация». В нем есть что-то от каждого из залыгинских персонажей, и в каждом из них есть что-то от Корнилова.
Как бы ни отличались действующие лица книги образом жизни, уровнем образования, привычками или намерениями, у всех у них есть и нечто родственное, общее. Все они — философы. Патентованные или доморощенные, от науки или от практики, но все равно философы. Барышников и Портнягин, Махов и Иван Ипполитович, УУР и УПК, Лазарев и Бондарин — без малейшего исключения. Так было и в предыдущем романе — «Комиссия». Писатель даже оправдывался: «Мне вот говорили — у тебя мужики что-то уж очень умно толкуют! А так оно и было — так и толковали, еще умнее, время заставляло...» Бот и в «После бури» так. Вечно перечащие друг другу, расходящиеся то в большом, то в малом, герои романа создают своеобразную духовную панораму времени, выражают спектр тогдашних настроений, прорицают и предостерегают. И Корнилов нередко улавливает в чужих речах отголоски своих же догадок, сомнений, страхов, Крайности у Залыгина сплошь и рядом сходятся. В антиподах проступают черты близнецов, а в близнецах — антиподов.
Уж на что далек от Корнилова бурильщик Портнягин. Один — приват-доцент, другой — книжек в руки не брал. Один — проповедник сознательности, другой — яростный ее отрицатель, «мастер безделья», человек, девиз которого — «на все наплевать». А вот поди ж ты! Не так-то легко отмахнуться от его софизмов, от его нападок на сознательность (кто, как не «сознательные», затеяли мировую войну), от его веры, что «когда без этой вредной сознательности люди бы научились жить, той войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек...»
Или почтальон Митрохин с его простодушным убеждением, что все недуги человечества — от неграмотности, что осиль оно азбуку,— и все изменится: не будет ни войны, ни раздоров, ни пьянства, ни семейных скандалов. Он по-своему трогателен и благороден, этот деревенский книгочей. И самоотвержен в своем просветительском рвении. Не жизнь — подвижничество: письмо в газету, организация и пропаганда ликбеза. Однако ведь и почтение к печатному слову у него почти абсолютное. Что вышло из-под типографского станка, то и свято, то и закон, Корнилов предчувствует, а писатель-то хорошо знает, куда может завести такая лишенная критического иммунитета доверчивость. Однако и с Митрохиным герой романа находит точку соприкосновения, некое внутреннее родство. Один лишь раз усомнился почтальон в истинности напечатанного, когда прочитал речь кайзера Вильгельма, объявлявшего себя мечом божьим и призывавшего своих подданных к уничтожению врагов Германии: «Вот гад, вот гад император, ведь грамотный был, поди-ка, и все одно пропагандировал этакое человеконенавистничество!» Так ведь и сам Корнилов споткнулся о ту же речь, сам реагировал так же и, охваченный негодованием, записался в добровольцы, «пошел воевать против этих слов».
Сходятся, сходятся в повествовании параллели судеб. И, выслушивая других, бывший приват-доцент нередко узнает самого себя. Отталкиваясь от других, к себе же и возвращается.
Он, конечно, несправедлив, вопиюще, чудовищно несправедлив, фанатичный, мрачный УУР (Уполномоченный Уголовного Розыска), требуя суда над интеллигенцией и обвиняя ее во всех смертных грехах. Она, мол, смутила и расколола народ, она-де подстрекала крестьянство к революции хотя сама еще не разобралась, какого хочет решения, какого порядка, какого счастья для мужика. А в результате — смута, разброд, кровопролитие. И та же интеллигенция увязла, запуталась в теориях, встала под разные знамена: одни — за красных, другие — за белых: «Да как же вы могли призывать народ к революции, когда сами не знали что это такое! Договорились бы между собой, а тогда и призывали бы, никак не раньше! А ежели вы стали призывать раньше того, то вот вам и результат: гражданская война — и вы, теоретики и философы, свою задачу перекладываете опять же на плечи народа ...»
Демагогический напор, чистой воды казуистика. Не замечать классового расслоения деревни и социальной пестроты самой интеллигенции, валить в одну кучу либералов и революционных демократов, прекраснодушных фразеров и борцов за справедливость? И хоть не велик из Корнилова спец по политике, даже он нашел аргументы против. Итак, антиподы — следователь и подследственный? Однако УУР разве не корниловской тоской по всеобщей идее болен, не его методологию подхватывает? И разве УУР не лекции Корнилова посещал в предвоенные времена, не его студентом значился? То-то и узнает герой в своем мучителе родственную душу, в воинственном обличителе интеллигенции терзаемого вечными вопросами интеллигента.
А совладелец буровой конторы Иван Ипполитович Глазунков? Уж от него-то, от своего компаньона, приват-доцент шарахается как от огня. Нелепый, несчастный и невезучий человек. Страдающий и от своей неустроенности, и от несовершенства мира. Сотворивший ад в собственной душе, изнывающий от обид на родительский дом, на неверную жену, на встречных и поперечных. И вместе с тем какая спесь, какая гордыня, какая мания величия! Притязания не на что-нибудь, а на истину в последней инстанции, на роль величайшего писателя, на первое место в литературе. Выше Толстого, выше Достоевского. Ведь Достоевский чем не угодил Ивану Ипполитовичу? Да тем, что окружил своего Родиона Раскольникова ореолом мученичества, страстотерпцем сделал. Тем, что разукрасил преступление психологическими терзаниями, идейными мотивировками, устроил из убийства «игру и развлечение для читателя», посеял сомнение: можно или нельзя? А убийство, «оно высокой, оно никакой мысли не знает, оно даже и не дело, а так, между делом, совершается». Ибо «там, где мысль, там не убивают».
Они наивны, глазунковские рецепты вразумления и спасения человечества посредством создаваемой им «Книги ужасов», этакой энциклопедии зла, посредством священного трепета перед любым преступлением, большим или малым. Наивны, но и понятны Корнилову тоже. Знакомый почерк, знакомая одержимость. Ведь юный Петя Корнилов и юный Ваня Глазунков были некогда в одном поиске, брели в одном направлении: «Ваня тоже ведь искал мысль общечеловеческую и общеобязательную, и она явилась к нему кошмаром «Книги ужасов», ужасов насилия, бессилия, а также блудного слова». И как бы ни старался Корнилов стряхнуть наваждение, избавиться от этого кошмара — даже зарыл дарованную ему «Книгу ужасов» в землю,— все тщетно. Болезненные идеи безумного компаньона настигали, проникали в душу, обосновались в ней, сомкнувшись с собственными корниловскими рассуждениями о возможном конце света, о всемирной катастрофе. Ибо горячечные апелляции к страху как к благодетельной панацее, страху как средству вразумления не лишены смысла. Быть может, не столь явного тогда, в двадцатые годы, но куда более отчетливого теперь, в восьмидесятые (время романного эпилога). После уроков второй мировой войны, уроков Хиросимы и Нагасаки. И не так уже беспочвен ныне категорический императив Ивана Ипполитовича: «Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти! «Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому что оно и есть превыше всего! Всех принципов!»