После бури. Книга вторая
Шрифт:
Быть или не быть — тоже сопоставимы, но разности между ними уже не исчислишь, хотя «не быть» — это тоже конечная величина... Та конечная величина, перед которой любые бесконечности не значат ничего. (И надо же было мне дожить почти до таких вот величин — удивляюсь!)
Да-да, мысли все меньше и меньше можно выразить словами. Одним словом, таким, как «жизнь», «смерть», «начало», «преступление», «стяжательство», «потеря», «приобретение», можно, но словами во множестве почти нельзя. Очень трудно. Слова во множестве искажают смысл каждого из них.
Вот и я — с чего начал?
И приближаемся к решающему испытанию: быть ним или не быть? Ночь перед экзаменом — это страшно... И шпаргалок у всех у нас в избытке, хорошие, не раз испытанные шпаргалки, но... Еще бы не страшно!
У меня такое ощущение (разумеется, старческое), будто до сих пор мы как экзаменовались-то? В веках? Мы решали два уравнения:
1) Что такое хорошо?
2) Что такое плохо?
А неизвестных было три, и вот мы гадали, что оно такое, третье неизвестное, и подставляли в уравнения всяческие его значения, какие только приходили в голову. Надеялись на удачу. На счастливый случай.
Кто-то когда-то сказал, что если разобрать шрифт собрания сочинений Шекспира, положить его в огро-о-о-мный такой ящик и трясти, трясти ящик без конца, то теоретически рано или поздно шрифт снова ляжет в таком порядке, который восстановит указанное собрание сочинений... Вот мы и трясли, и трясли ящик с разобранным шрифтом, искали его сложения.
А надо было искать не третье неизвестное, а третье уравнение, давно надо было, только мы не догадывались об этом и дождались, пока двадцатый век нам его не навязал:
3) Что такое ничего?
Теперь у нас неизвестных три, уравнении тоже три... Настала пора экзаменоваться всерьез. Настала, настала... Тем более что ведь известные причины — они в наличии: Первая мировая, Вторая мировая, Хиросима, Вьетнам, Великий день 9 мая. Святой день. День самой значительной в истории человечества победы справедливости над несправедливостью.
Доподлинно знаю, что своею смертью я никому не причиню каких-то хлопот, житейских затруднений. Ни на кого я не переложу своих, хотя бы самых малых обязанностей, потому что всегда я сам ходил платить по счетам за телефон, квартиру, газ и электричество. Меня не будет — не будет и этих счетов, и ни на кого я не переложу забот о них. Очень вежливой будет моя смерть. Я всегда любил вежливость!
Снова и снова напоминаю: кто-кто, а уж я-то был так был! Свободным был, заключенным был, начальником был, подчиненным был, «бывшим» и последним был. Воюющим был, мирным был. Я много был, разно был, долго был и до конца пережил «последнее».
Наверное, поэтому никто так же отчетливо, как я, не может представить себя той разностью между быть и не быть.
Никто, как я, не может сообщить Вам, что разность эта, несмотря на любые доводы, доказательства, теоремы и аксиомы, противоестественна, когда касается всех. Всех, всех!
Мертвые, конечно, тоже с энтузиазмом сказали бы точно так же, заверили бы это сообщение нотариально. Но не могут. Не могут, хотя среди них, поверьте, гораздо больше порядочных и доброжелательных людей, чем среди живых, смерть — ведь это серьезное перевоспитание. Так или иначе, но они не могут, а я все еще могу...
Могу, потому что в эту минуту все еще жив... Впрочем...
С уважением
Ваш читатель Корни
17 августа 1984 года.
ЗАКОНОМЕРНОСТЬ НОВОГО
И вот прочитана последняя страница этой книги. Необычной, удивительной, никак не поддающейся дежурным, критическим классификациям. Историко-революционная проза? Конечно. Само название романа указывает на это. «После бури», то есть после Октября, после нескольких лет гражданской войны и сурового военного коммунизма. От начала и до заката новой экономической политики, с 1921 по 1929 год. Такая хронология, такой период. И повторю вслед за автором: «Очень интересный период! Очень немного аналогии можно найти ему в истории вообще — такое же вот пересечение и переплетение частной, коллективной и государственной деятельности, такое же разнообразие психологий, самосознаний, поисков, потерь и находок, и все это на фоне только что минувших катаклизмов...»
Будем откровенны: литература последних десятилетий не слишком-то жаловала нэп своим вниманием. А если и писалось, то с явным моральным пренебрежением. Мол, временное отступление, вынужденная уступка частному капиталу, тактический маневр. Из романа в роман кочевали отталкивающие фигуры торгашей, спекулянтов, новоявленных бизнесменов. И точно так же переходил из книги в книгу мотив тоски. Тоски вчерашних идеалистов, романтиков, которые были обмануты в своих упованиях на скорую мировую революцию, на немедленное торжество справедливости. Какая уж там мировая, какая уж там справедливость, если кругом лавки, лавочники, концессии, если в воздухе нэпманский угар, если герань на окнах и мурло мещанина за ней.
Сергей Залыгин решительно порывает с такой традицией и с такими клише. Созданный им портрет эпохи куда более сложен. Не просто отступление, но попытка «как-то умиротворить историю, сделать жизнь жизнью, а не каким-то необыкновенным событием, которое, кажется, только того и хочет, чтобы окончательно жизнь сломать». Не просто откат с завоеванных рубежей, а поиск новых перспектив, новых способов соединения общественного и личного. Итак, историко-революционная проза? Не только. Слишком уж созвучна она нашим нынешним страстям, тревогам, спорам. Слишком далека от академически спокойного рассмотрения прошлого.