Последнее лето
Шрифт:
Все здесь теперь почти точь-в-точь как в доме на Верхней Волжской набережной. Мраморный умывальник, словно алтарь. В двух зеркалах (одно на двери, одно над умывальником) дробятся, множатся огоньки лампадок и лики святых. Такое их множество благодаря этим зеркалам – не сосчитать, чудится, словно не в комнатке, а в храме стоишь. Свечники серебряные или золоченые. Ладан из самого Афона прислан. За мраморными дверками умывальника стоит небольшая музыкальная шкатулочка, которая, лишь надави на кнопочку, испускает из себя прекрасные песнопения. Некому только наслаждаться всем этим великолепием и благолепием, потому что Антонина Антоновна умерла девять лет назад. Игнатий же Тихонович предпочитает молиться в Божьем храме или уж перед образами в своем кабинете.
Тем более удивительно стало горничным, когда этим мартовским днем Марина Игнатьевна потребовала ключ от молельни, вошла туда и надолго там затворилась.
«Неужели образумилась?» – подумала старая нянька Василиса Петровна, изболевшаяся душой от чудачеств своей «кровинушки», и пожалела, что нету дома хозяина и только завтра вернется он из Москвы. Вот порадовался бы, узнав, что дочка в сокровенную комнатку пошла!
Вряд ли, впрочем, порадовался бы Игнатий Тихонович, увидав свою дочь стоящей среди лампадных огней в чем мать родила! Скорбные глаза святых и пресвятых вряд ли зрели такое когда-нибудь, однако и на ликах их, отучившихся удивляться, мелькали иногда смутные тени непостижимых мыслей. А может быть, то были тени от плавных и в то же время стремительных движений Марины, вертевшейся перед большим зеркалом и силившейся поймать свое отражение в зеркале малом.
Первый раз в жизни смотрела она на свое расплывшееся тело с восторгом, впервые ее неуклюжее вместилище души казалось ей прекрасным. С сегодняшнего дня она полюбила то, что прежде ненавидела, и сейчас, попеременно улыбаясь или смахивая слезы, она думала о том мужчине, который вернул ей любовь к себе, потерянную девять лет назад, спустя неделю после материнских похорон.
…О нет, не скорбь по добродушной, а порою взбалмошной матушке пошатнула тогда Марину. Конечно, она рыдала, чувствовала себя потерянной, несчастной, забытой и никому не нужной. Конечно, она с ужасом смотрела в открывшийся перед ней мир. Подернутый траурным крепом городской дом сделался ей невыносим, и она упросила отца забрать ее из гимназии до окончания года и отправить в Жуковку, где стоял старый дом Аверьяновых. Прислуга протопила дом к приезду молодой хозяйки, чтобы выветрить нежилой дух, однако конец апреля в том году выдался необычайно жаркий. Печи не успели остыть, и комнаты, чудилось, пылали. Спать было невозможно, и Марина, промаявшись до полуночи, решила выйти в сад. Надела поверх рубахи юбку, набросила на плечи платок. Все же спят, никто не увидит!
В соседней комнате храпела, как Цербер на цепи, нянька Василиса, которой было все равно, где спать и когда спать – лишь бы спать. Однако при всем при том сон ее был чуток: мимо не пройти – остановит. Пришлось бежать через окошко, благо оно было уже расклеено и промыто. Набродившись среди запахов оживающей, расцветающей земли, Марина подошла к забору с той стороны, где сад смыкался с деревенской околицей, и остановилась, услышав странную возню. Вслушалась, всмотрелась сквозь щель… На земле боролись двое. Мужчина пытался осилить женщину, а она рвалась ожесточенно, бешено, неистово.
– Дай, ну дай, все равно одолею! – рычал он, как зверь.
– Пусти, пусти, не дамся! – шипела она разъяренно и все выворачивалась из-под него, норовила отползти, да он догонял, наваливался сверху.
«Почему она не кричит, на помощь не зовет? – подумала Марина. – Ведь и впрямь одолеет!»
И вдруг догадалась, почему девушка не поднимала шума. Боялась позора. Злобного смеха боялась! Быль – она ведь только молодцу не укор, а девке – зазор.
«Ну да, быть ей нынче бабой», – по-взрослому подумала Марина. Она не слишком хорошо представляла себе, как это делает мужчина с девушкой, слышала куски разговоров, которые прислуга при ней тотчас обрывала: матушка-покойница была строга насчет благочестия!
Она металась вдоль забора, выискивая щель пошире, как вдруг одна доска отошла. Марина проскользнула наружу.
Тем временем девке все же удалось каким-то чудом вырваться, она схватила что-то, то ли сук, то ли ком земляной, ударила парня по голове. Он застонал, на какой-то миг ослабил хватку. Девушка вскочила и пустилась бежать с такой прытью, что вмиг исчезла в темноте.
– Ах ты, сучка! – вызверился вслед мужчина. – Заманила да сбежала! Куды мне теперь с этакой елдовиной?!
Слово Марина раньше слышала, хотя и не вполне понимала, что оно значит. Вроде бы какая-то брань, хотя и вполне безобидная. Забавное слово, да и парень, враскоряку поднимающийся с земли, выглядел смешно. Ну, она и засмеялась…
Он так и подскочил от неожиданности. Обернулся, набычась, несколько мгновений вглядывался в Марину, а потом бросился на нее так стремительно, что она и ахнуть не успела, как была опрокинута на землю и раздавлена мужским телом. От неожиданности она не дернулась, не попыталась вырваться, не успела сбросить его руки, не воспротивилась даже, когда он сильными и грубыми коленями раскидал ее ноги и принялся шарить между ними.
«Больно, пусти!» – хотела вскрикнуть Марина, да не смогла: он зажал ей рот.
Ох, что за боль… Что-то ворочалось в глубине ее тела, чужое, ненужное, чудилось – грязное, мерзкое, ворочалось, двигалось, вело себя по-хозяйски. Потом мужчина задергался, взвыл, принялся биться в Марину телом и стонать. Затих, бурно дыша; сыто сглотнул, неуверенно поднялся, опасливо озираясь и лишь мельком поглядев на распластанное по земле тело с задранными чуть ли не на голову юбкой и рубашкой…
– Эвона как! – сказал он вдруг, словно удивился, а потом, поддерживая руками штаны, кинулся наутек, громко топая сапожищами. Земля, на которой лежала Марина, содрогалась от его шагов. Содрогалось и ее тело.
…Они с Василисой (ну да, от нее случившееся скрыть оказалось невозможно) молчали мертво. Нянька винила себя, жалела «кровинушку», ну и до судорог боялась господского гнева, так же как и дурной славы, которая может прилипнуть к дому. На другой же день вернулись в город – Аверьянов бы, может, заподозрил неладное, да слишком убивался после смерти жены.
Словом, утихло все, и постепенно даже Василиса перестала лить слезы над своей Маринушкой-кровинушкой и с неловкостью отводить от нее глаза. Она боялась, вдруг девка понесет, ну да Бог миловал. Марина об этом не думала. Ее полностью поглотило отвращение к своему опоганенному телу. Наверное, другая на ее месте ушла бы в монастырь, а у Марины потрясение выродилось в отвращение к себе, к памяти матери (ведь из-за ее смерти она уехала в Жуковку, где все произошло) – и в ненависть к отцу, который не поехал с ней, не уберег, не уследил. Проспавшую все на свете Василису она почему-то не винила.
Выход своей ненависти Марина давала в отрицании – полном! – той жизни, к которой принадлежала и которой жила раньше. Сначала это выливалось в обычные формы детско-юношеской вздорности и непослушания, ну а после того, как Марина повзрослела, начала встречаться со столичными студентами и курсистками, приезжавшими на вакансии в Нижний, домой, услышала про политические фрондерские новации, она вовсе сорвалась с цепи. Удерживало ее теперь рядом с отцом только одно: прямая угроза Аверьянова лишить ее наследства. Этого Марина не могла допустить. Нет, не ей, толстой уродине (иными словами она себя не честила), нужны были аверьяновские деньги – они нужны были для революции, для партии, для освобождения народа. Бог весть, что ей было в том народе, что его бедствия ей так сильно спать не давали, – Марина сама не могла бы толком ответить на этот вопрос. В конце концов, именно один из представителей того народа как-то ночью валял ее по земле – не кадет ведь, не дворянчик и даже не чиновник городской…