Последнее лето
Шрифт:
Марина приготовилась упасть на пол и покрепче вцепилась в Павла, чтобы упасть вместе с ним, однако он рывком поднял ее со стула и протащил несколько шагов по комнате. Платье у нее было расстегнуто до пояса и спущено с плеч вместе с сорочкой, юбка задрана, груди с навострившимися сосками торчали на изготовку, панталоны волочились по полу. Все было неважно, она и не видела ничего, а уж потом, когда рухнули вместе на продавленный диван и сплелись руками и ногами, и вовсе перестала что-то понимать, кроме одного – она горит в неугасимом огне, и огонь этот – Павел.
Она плакала, металась, билась, рычала, кусала его за плечи.
Длилось это, как чудилось Марине, бесконечно, и смутно было в ее глазах, в ее рассудке, как вдруг, чуть разомкнув веки, она увидела, что усы Павла, пышные усы, так приятно щекотавшие ей шею и плечи, вдруг… отвалились с левой стороны! Увидев ее испуганные, расширившиеся глаза, он остановил свое движение вверх-вниз, засмеялся, вовсе сорвал усы, а заодно… заодно сдернул и бороду.
Марина испустила короткий хрип. Перед ней было лицо человека, которого она однажды видела и который ей ужасно не понравился, – Андрея Туманского, врача сормовской рабочей больницы, прихвостня угнетателей! Он представил в суд – Марина знала это от Шурки Русанова – справку о том, что потеря рабочим Басковым зрения произошла вовсе не от раны во время работы, а от неправильного самолечения. Он высокомерно смотрел на Марину на приеме у Шатиловых и слова ей не сказал!
И вдруг до нее дошло, почему не сказал. Да ведь скажи он хоть слово, и Марина мгновенно узнала бы голос Павла!
Так что ж это получается, а?!
– Ну что, узнала меня? – спросил Туманский, ускоряя движения, и Марина начала задыхаться. – Кто тебе больше нравится – я или он? – Оперся на одну руку, протянул другую в сторону и, подхватив с полу давно валявшиеся там и лишь чудом не раздавленные очки, нацепил их на нос.
Марина подмахнула так, что едва не сбросила с себя Туманского, и зашлась криком восторга…
И вот теперь, стоя перед зеркалом и озирая в блеске лампад и свечей свое нагое, испятнанное синяками и укусами тело, она думала, что самой упоительной в тот момент была мысль, что ею обладают словно бы двое мужчин разом: и Павел, и Андрей Туманский. Обожаемый товарищ и враг.
«Я распутная? Да! Я распутная, развратная! – с восторгом подумала Марина. – Я, Мопся, только что имела двух мужчин одновременно! И двое мужчин имели меня!»
– Я развратница… – повторила она медленно, с невероятным наслаждением произнося каждый слог. – Я распутная шлюха. Меня из-на-си-ло-ва-ли. Меня… – Она с запинкой выговорила вовсе уж несусветное: – Меня…ли!
От усталости все тело у Марины болело, между ног просто-таки пожар горел, однако она чувствовала, что голод ее не утолен. Испуганно подумала, что будет делать, если Павел слишком долго не вызовет ее на явку. Придется звонить на квартиру Туманского. В Сормово. Но что ему сказать? Что говорят женщины мужчинам в тех случаях, если ощущают неодолимое желание?
Да, наверное, ничего, женщине ведь говорить о своих чувствах, тем паче о желаниях, непристойно. Но это – обыкновенной женщине, а Марина Андрею – кто?
Он нужен ей. Она без него… Что теперь она без него?
Кстати, Марина все же тогда не удержалась и спросила, почему он дал такое свидетельство насчет увечья Баскова. Андрей (или уже Павел, он, кажется, снова был в усах и очках) усмехнулся:
– Да зачем нам справедливость Шатилова, справедливость администрации? Рабочий всегда должен чувствовать себя угнетенным, униженным, раздавленным. Только тогда что-то может получиться у нас, у партии, у революции!
Марина вспомнила, как сама говорила Тамаре: «Чем больше мучеников, тем крепче будут стоять стены нового здания!» – и о том, что любые деньги нужны партии, в том числе те, что заработаны на крови и слезах. Поразительно, до чего сходно мыслят они с Андреем, в смысле с Павлом… Нет, все же с Андреем!
А может, и Андрей Туманский – не настоящее его имя? А каково же оно? Скажет он ей когда-нибудь? Это будет ей как награда… за преданность революции, преданность идеалам… преданность и верность ему… и тем телодвижениям, которые они в едином ритме совершали на продавленном диване в какой-то замшелой комнатушке на явочной квартире на Ковалихе.
Сейчас, перед зеркалом в молельне-умывальной, больше всего на свете хотелось испытать это вновь.
Вздыбились от возбуждения соски. Марина провела рукой по животу, скользнув ладонью ниже, ниже, сквозь завитки волос междуножья, облизнула пересохшие губы… и как в тумане расслышала голос Василисы за стенкой:
– Да сказано же, не пущу! Барышня в молельне. Да что ж вы за нечестивец, куда лезете, господин хороший?! Да мне ведь все равно, кто вы… Ай, пакостник, а ну, пусти!
В то же мгновение зеркальная дверь, перед которой стояла Марина, распахнулась и она увидела высокого темноволосого мужчину, который почти у всех женщин в первую минуту вызывал одну мысль: он больше похож на актера, чем на начальника сыскного отделения. Чуть поодаль визжала и дергалась Василиса, которую крепко держал за руки какой-то невзрачный, худощавый молодой человек.
Василиса при виде голой барышни враз умолкла, словно подавилась визгом.
Марина, впрочем, только скользнула по ней взором – и снова уставилась на Смольникова. Глаза у него были совершенно черные, непроницаемые, однако беглого обмена взглядами хватило, чтобы Марина вдруг с ужасом поняла: а ведь Смольников знает, почему она стоит здесь голая и почему у нее пересохли губы, и торчат соски, и также знает, что минуту назад делали ее бесстыдные пальцы, запутавшиеся в завитках вспотевших волос…
О том, что Смольников может знать о ней и другие, куда более страшные, более опасные вещи, Марина почему-то не подумала.
В Венеции, там, где «Марк утопил в лагуне темной узорный свой иконостас», Константин и Эвелина встретили других русских, забавное такое семейство: мужа с женой, дочку и сына да в придачу их деда с бабкой. Все хорошо образованные, безукоризненно воспитанные, красивые, прекрасно одетые. Общаться с ними было – одно удовольствие, все-то они знали и о мире, и о Боге, и о новом искусстве, и о расписании поездов на железной дороге. Фамилия их была Северцевы.