Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
В 1958 году в геологической экспедиции к северу от Обозерска Иосиф Бродский, сражаясь с комарами, участвовал в составлении геологической карты Советского Союза: таскал геологические приборы, нахаживал в день по тридцать километров, забивал шурфы. Познавал Север, как говорится, «своей шкурой». Эстетических впечатлений почти не осталось, все комары выпили… «Но если говорить серьезно, то это мои университеты, — признавался Бродский. — И во многих отношениях — довольно замечательное время… Это тот возраст, когда все вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой интенсивностью. И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с невероятным интересом…» Не было еще в обществе ни гедонизма,
Зачем понадобились этот суд и эта северная ссылка питерским властям, и по сей день непонятно. Живи Бродский в Москве, уверен, не дождаться бы ему никогда такого шума, такого абсолютно надуманного процесса. В столице в ту пору, чтобы дело дошло до суда, надо было стать автором опубликованных на Западе явно антисоветских произведений, как Андрей Донатович Синявский. В Москве Леонида Губанова и ему подобных никто не судил, пока не наступила пора шумных политических акций, к примеру, как дерзкая выходка Юрия Галанскова.
Анна Андреевна Ахматова сделала абсолютно верный вывод по поводу процесса над Бродским: «Какую биографию делают нашему рыжему, как будто он специально кого-то нанял». Впрочем, питерские «органы» всегда были посуровее московских. Из ленинградских «Крестов» его везли в тюремном «Столыпине» через Вологду в Архангельск. Куда — Бродский не знал. Там же, в этом тюремном вагоне, запомнилась ему встреча с крестьянином, о которой не раз он вспоминал, когда в эмиграции заходила речь о правозащитном движении, например, с тем же Соломоном Волковым: «И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик — ну какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же — эти мозолистые руки, борода… Он в колхозе… мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту не подымется. Никогда!., ни Би-Би-Си, ни „Голос Америки“. Никто. И когда видишь это — ну больше уже ничего не надо… И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер».
Вот это и была его настоящая встреча с русским народом. В ссылке он впервые в своей жизни соприкоснулся не с имперской Россией — и любимой им, и ненавидимой, — а с почти не меняющейся крестьянской, древней, в чем-то христианской, в чем-то языческой Русью. Иной пласт языка. Такие же мужики, бабы, дети, те же милиционеры — крестьянские дети — окружали его и на месте ссылки в Коношском районе, что между Вологдой и Няндомой, в южной части Архангельской области. Он сам определил себе деревню, в которой ему пришлось жить, — Норенская. «Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понравилось, что название было похоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна», — рассказывал он С. Волкову.
Первые его ссыльные стихи были еще с мученическим оттенком. В архангельской пересыльной тюрьме в марте 1964 года он писал почти обреченные строки:
Сжимающий пайку изгнанья
в обнимку с гремучим замком,
прибыв на места умиранья,
опять шевелю языком.
Сияние русского ямба
упорней — и жарче огня,
как самая лучшая лампа,
в ночи освещает меня.
Перо поднимаю насилу,
Но тень за спиной на Россию,
как птица на рощу, кричит…
(«Сжимающий пайку изгнанья…»)
Еще ничего хорошего он не предвидит. Только одну опору он видит для спасения в ссылке — поэзию. Так, впрочем, и оказалось. Одной из главных опор весь период жизни в Норенской для Бродского были книги, переводы и стихи. Он получал из Москвы, из Ленинграда десятки книг. Собралась целая библиотека. Он примерял на себя роль страдающего поэта, соизмерял его с интонационными возможностями стиха, брал темы у Одена, у Элиота. Узнав о смерти последнего, спустя какое-то время написал «Стихи на смерть Т. С. Элиота», использовав форму стихотворения Одена на смерть Йейтса:
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились 'yже.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет…
(«Стихи на смерть Т. С. Элиота», 1965)
Этим погружением в мир найденной, открытой, полюбившейся ему еще в Питере английской поэзии он хотел отдалить себя от реального окружающего мира, от людей, от природы, от медленно тянущегося времени. Именно в ссылке он оценил и возвысил до чрезмерности роль языка и в жизни, и в поэзии. Именно в ссылке он окончательно сформировал свою поэтику, отказавшись от «байронизма», романтического начала, соединив опыты барокко с метафизической лирикой. Именно в ссылке он написал свое стихотворение «Одной поэтессе» (насколько я знаю, адресованное Белле Ахмадулиной), определив в нем свое поэтическое кредо:
Я заражен нормальным классицизмом.
А вы, мой друг, заражены сарказмом.
Конечно, просто сделаться капризным,
по ведомству акцизному служа.
К тому ж вы звали этот век железным.
Но я не думал, говоря о разном,
что, зараженный классицизмом трезвым,
я сам гулял по острию ножа…
… … … … … … … … … … … … … …
И скажет смерть, что не поспеть сарказму
за силой жизни. Проницая призму,
способен он лишь увеличить плазму.
Ему, увы, не озарить ядра.
И вот, столь долго состоя при Музах,
я отдал предпочтенье классицизму.
Хоть я и мог, как мистик в Сиракузах,
взирать на мир из глубины ведра…
(1965)