Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Скажем, совсем иные понятия времени и пространства у Сергея Есенина и Николая Рубцова, у Некрасова и Гумилева, что ничуть не принижает их поэзию, но дает ей совсем иное звучание.
В мое понятие олимпийства тем более не входит никакое спортивно-рейтинговое, коммерчески-деловое псевдоолимпийство, столь знакомое нам по мировым олимпиадам. Нет. Боги того величественного мифического Олимпа не рядились за право первенства, они все были первыми и первичными.
Именно олимпийство и придает поэзии Юрия Кузнецова высочайший трагизм, трагизм во всем: в любви и в дружбе, в отношении к народу и к государству, в ощущении надвигающихся бед. В чем-то он сам со своим олимпийством — знак высокой беды.
Я ни с кем не могу поделиться.
На мои и чужие следы
Опадают зеленые листья.
(«Битва звезд. Поединок теней», 1976)
Именно трагизм личности становится главным препятствием для восприятия его самого его же поэтическими соратниками. Тем более — трагизм, непонятый большинством, принимаемый за эпатаж, за провокацию, а то и за погоню вослед дешевой популярности. Обывательскому богемному мирку нет дела до того, что и сам поэт не волен быть иным, что он сам, как человек, мне думается, иногда сгибается под тяжестью своего креста.
И с тех пор я не помню себя:
Это он, это дух с небосклона!
Ночью вытащил я изо лба
Золотую стрелу Аполлона.
(«Поэт», 1969)
Кстати, стрела Аполлона, пронизывая все поэтическое пространство Кузнецова, позволяет делать низкое — высоким, обыденное — бытийным, пародийное — трагедийным. Казалось бы, иногда Кузнецов позволяет себе небрежные, затасканные глагольные рифмы, пересказывает анекдоты, утверждает тривиальные истины. Какой-нибудь поэтишко скажет: я тоже так могу. Так, да не так. Нет гравитации поэзии, нет того неведомого свиста, который отделяет незримой стеной обитателя Олимпа от даже весьма способных стихотворцев.
Плащ поэта бросаю — ловите!
Он согнет вас до самой земли.
Волочите его, волочите,
У Олимпа сшибая рубли.
(«Отповедь», 1985)
Приняв это олимпийство Юрия Кузнецова как образ его мысли, как его поэтическую систему, становятся логичными и понятными многие якобы несуразности в его стихах и выступлениях. Его подход к Пушкину, по сути определивший совсем иной путь развития для русской национальной поэзии. Его подход к сверстникам. Его отношение к женской поэзии{36}. И даже его подход к нашему христианскому Богу. Путь Юрия Кузнецова к Христу — сложнейший путь человека, знакомого с Пантеоном олимпийских богов. Он вписал Христа в свою систему олимпийских координат времени и пространства, добра и зла, победы и поражения. Но в итоге (а это важнее всего!) он пришел именно к православному пониманию Бога и человека. Он через олимпийское мироощущение пришел к живому Христу. Не к книжному, не к иконописному, а к Христу, живущему в сердцах простодушных мирян, к Христу, понятному простому человеку. В конце концов поэма Юрия Кузнецова «Путь Христа» — это еще один народный апокриф.
В поэзии Юрия Кузнецова всегда сосуществуют олимпийская высота и какая-то простая брутальная реальность. И потому его любимые герои, а может быть, и прототипы героев — это или титаны, как и он сам поверженные на землю, или простодушные русские мужики, добры молодцы из сказочной, еще дохристианской Руси. Когда он пишет про поражение титана:
Твое поражение выше
Земных и небесных знамен,
Того, кто все видит и слышит,
Того, кто горами качает,
И даже того, кто все знает, —
Но все-таки ты побежден, —
он пишет и о себе самом, вознесенном силою таланта в титаны, но и побежденном той же самой ему неведомой божественной силой, а потому вознесенном в величие, но постоянно смятенном и угрюмом, удрученном увиденным на земле столь многочисленным человеческим злом, войнами, людской несправедливостью. Отсюда и ощущение тотального одиночества поверженного титана: «Одинокий в столетье родном, / Я зову в собеседники время», или еще сильнее: «Я в поколенье друга не нашел». Он простодушно бросает вызов непонимающим его горнее пространство разреженного воздуха:
Как он смеет! Да кто он такой?
Почему не считается с нами? —
Это зависть скрежещет зубами,
Это злоба и морок людской.
Хоть они доживут до седин,
Но сметет их минутная стрелка.
Звать меня Кузнецов. Я один,
Остальные обман и подделка.
(«Как он смеет! Да кто он такой…», 1981)
Я не вижу здесь никакого эпатажа, скорее горечь титана, потерявшего свой Олимп и одиноко бредущего неузнанным среди своих современников: «Слышал Гомера, но тот оборвал свой рассказ…»
Он сам размышляет о загадке мирового зла: «Это только злобу у нас не принимают даже на уровне обыденного сознания, а зло — оно обаятельно… Корни зла тоже пронизывают человеческий характер. Но уходят они еще глубже, к самому Сатане, к мировому злу… В отличие от злобы зло привлекательно. Вспомним „Потерянный рай“ Мильтона… А это же апофеоз Сатаны! Потом пошло-поехало… байронизм… а у нас — лермонтовский „Демон“, „Элоа“ Случевского…»
Демоны мирового зла навещают и олимпийское пространство Юрия Кузнецова. «Оттого ты всю жизнь изнывал, / От томления духа ты плакал, / Что себя самого познавал, / Как задумал дельфийский оракул. / Одиночество духа парит, / Разрывая пределы земные, / Одиночество духа творит, / Прозревая уделы иные…»
Как уйти от этого привлекательного зла, заманивающего в свои глубины или высоты, тягающегося с самим Богом? Как уйти от искуса такой свободы? От прометеевских искушений?
Демоны превращают в зло любое бытие:
Всяко им было, платили и кровью.
Хмуро глядело на них
Духом высокое средневековье.
Хмуро глядит и сей стих.
(«Поступок», 1985)
И только молодец-простолюдин, сказочный герой из русского фольклора, гол как сокол, в простоте своей не стал копаться в адских секретах, а сразу же отринул их. Вот это и есть самый утопический герой поэзии Юрия Кузнецова. То, о чем всегда мечтается, былинный богатырь, живущий на нашей с вами земле, русский мужик.