Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Как хорошо нам жить вдвоем.
Мне — растворяться в голосе твоем,
тебе — в моей ладони растворяться,
дверями друг от друга притворяться,
Чревовещать,
скучать,
молчать при воре,
по воскресеньям церковь навещать,
священника встречать
в притворе.
(«В
12. Бунт за народ
Но было и что-то третье, не менее, а может быть, даже более важное, делающее его северный период наиболее значимым в жизни поэта. Его приближение уже не только к северной земле, природе, укрывающей его от чужих взглядов и исцеляющей личные страдания, а к самим людям, эту землю населяющим. Впервые в жизни он стал чувствовать себя частью русского народа, переживать не за конкретного товарища или подругу, а за народ. Небывалое для Бродского состояние души. И никогда уже в жизни не повторившееся. Эту главку вообще можно было бы назвать «Народный поэт Иосиф Бродский». Попробуйте оспорьте, но спорить вам придется с самим поэтом: «Если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что — нам книжку почитать и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это — настоящее горе. Не только горе — у них и выхода никакого нет… Вот они и пьют, спиваются, дерутся… Мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе…»
В такой, не побоюсь сказать, соборной русской атмосфере и рождались его лучшие деревенские стихи: «К северному краю», «Дом тучами придавлен до земли…», «Деревья в моем окне, в деревянном окне…», «Северная почта», «Колыбельная» и, конечно же, «Песня» и «В деревне Бог живет не по углам…»
Обычно позднего Бродского узнают по первым же строкам: нейтральная интонация, монотонный стих, отсылка к английским классикам. К кому же отошлет дотошный исследователь творчества поэта его почти фольклорную песню:
Пришел сон из семи сел.
Пришла лень из семи деревень.
Собирались лечь, да простыла печь:
окна смотрят на север.
Сторожит у ручья скирда ничья,
и большак развезло, хоть бери весло.
Уронил подсолнух башку на стебель.
То ли дождь идет, то ли дева ждет.
Запрягай коней да поедем к ней.
Невеликий труд бросить камень в пруд:
подопьем, на шелку постелем.
Отчего молчишь и как сыч глядишь?
Иль зубчат забор, как еловый бор,
за которым стоит терем?
Запрягай коня да вези меня.
Там не терем стоит, а сосновый скит.
И цветет вокруг монастырский луг:
ни амбаров, ни изб, ни гумен.
Не раздумал пока, запрягай гнедка.
Всем хорош монастырь, да с лица — пустырь,
и отец игумен, как и есть безумен.
(«Песня», 1964)
Каким-то
Уверен, именно придя к своей «деревенской поэзии», он совершенно искренне совершил попытку опубликоваться в местной печати. Журналист А. Забалуев из коношской газеты «Призыв» вспоминает: «Однажды в кабинет вошел рыжеватый юноша в городских джинсах, видно, что не здешний.
— Вы можете напечатать стихи тунеядца? — просто, без иронии спросил он.
— Да, если они отвечают газетным нормам.
Газетным нормам стихотворение „Тракторы на рассвете“ (а именно это он принес) отвечало — короткое, казалось бы, на производственную тематику… Через неделю Иосиф снова пришел в редакцию, принес второе стихотворение — „Осеннее“. Я прочитал его и по своей наивности… сделал такую оценку:
— Этот текст уступает первому. В том больше динамики, емче образность…
— Не скажите, — перебил он меня. — Сейчас время обеда. У тебя где трапеза? Дома? Пойдем, угостишь меня чайком. Заодно по дороге я тебе и мозги вправлю…
Сравнивая два предложенных газете текста, он говорил, что образность, даже самая удачная, не самоцель, она легко и как бы из глубины должна вплетаться в ткань стиха…»
Думаю, не так уж и нужна была ему публикация в районной газете, которая, кстати, вскоре состоялась. Возможно, став уже «своим» в деревне, он хотел пообщаться и с коношскими газетчиками, взглянуть на журналистскую глубинку, так сказать, в жизни. Как видно из воспоминаний еще одного коношанина, Владимира Черномордика, в совхозе «особых притеснений ему не чинили и условия для творческой работы у него были… Уже в то время его здоровье было неважное, и его вклад в продовольственную программу был весьма невелик… Помог тогдашний начальник КБО Н. П. Милютин. Так Бродский стал разъездным фотокорреспондентом…»
Впрочем, несколько стихотворений Бродского на производственную тематику вполне вписываются в его тогдашнее увлечение Робертом Фростом:
Топорщилось зерно под бороной,
и двигатель окрестность оглашал.
Пилот меж туч закручивал свой почерк.
Лицом в поля, к движению спиной,
я сеялку собою украшал,
припудренный землицею, как Моцарт.
(«А. Буров — тракторист — и я…», 1965)
Но меня не его производственные стихи интересуют, хотя и они отнюдь не унижают поэта, поскольку не похожи на заказные вирши в угоду начальству. Меня интересует движение поэта к народу, к людям, его окружавшим, обретение чувства слиянности с ними. То, о чем писала в своих лучших стихах Анна Ахматова и чему он не очень-то верил: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был…». Сейчас Иосиф Бродский так же оказался вместе с народом и почувствовал его своим. И как же взбесил этот момент народности все его элитарное окружение! А он и позже, в зарубежных интервью рассказывал и итальянскому журналисту Джованни Бутофава, и другим, и тому же Соломону Волкову об испытанной им в архангельской ссылке сопричастности с русским народом: «Возникло что-то более важное, более глубинное, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда восходит солнце, и чувствуешь, что так же поступают миллионы и миллионы человеческих существ. И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел такого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло…»