Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Птица по небу летает,
Поперек хвоста мертвец.
Что увидит, то сметает,
Звать ее: всему конец.
(«Мужик», 1984)
Птица ада, это исчадье зла, поражает страны, народы, сметает горы: «И горы как не бывало / Ни в грядущем, ни в былом». Лишь мужик невозмутимо сидит на пригорке. И ничто его не берет, не страшна ему мертвечина.
Отвечал мужик, зевая:
— А по мне на все чихать!
Ты чего такая злая?
Полно крыльями махать.
(Там же)
(Кстати,
Мужик, Илья Муромец, Иванушка, русский солдат — эти утопические герои Кузнецова, кстати, не всегда во всем обаятельные, с ленцой, с неким равнодушием и сонливостью, но в них-то и заключена, по мнению поэта, сила славянского мира. А все остальное — лишняя суета, интеллектуальные упражнения — игры мелких бесов, не более. Ищет поверженный с Олимпа титан на земле свое место и не находит. Боги Олимпа с какой-то неведомой, мистической целью выпустили его на землю. Вся его поэзия — это ответ на вопрос: что делать олимпийцу среди людей? Может, это через все двухтысячелетие путь олимпийских богов к осознанию Христа? От прометеевского богоборчества к признанию великой христианской миссии?
Но рваное знамя победы
Я вынес на теле своем.
Я вынес пути и печали,
Чтоб поздние дети могли
Латать им великие дали
И дыры российской земли.
(«Знамя с Куликова», 1977)
Мне думается, лишь сейчас Юрий Кузнецов обретает искомое спокойствие, обретает путь к Богу и дает своим читателям, простым русским людям живое ощущение истинности Христа. Пусть фарисеи и седдукеи ищут в поэме привычную для поэта вольность и демонические призраки. Демоны отстали от поэта. Не выдержали испытания его трагическим холодом. Бесы перемерзли на той высоте, куда добрались на плечах поэта.
Вот и оказывается со всех точек зрения — и формальной, и эстетической, и демонической, и духовной — изначально последний олимпиец XX века Юрий Кузнецов был обречен на одиночество, сколько бы его поклонников, соратников и бражников ни сидело рядом. Это тоже часть его трагедии. И вряд ли эту участь одиночества поэт принимает с радостью и охотой. Он говорит: «Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов. Даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников да и махнул рукой…»
Мне-то кажется, дело не в непонимании его стихов и тем более не в недоданности славы. За шумом стадионов он сам никогда не тянулся и даже чужд был всяческой эстрадности, а о понимании его поэзии читателями всегда можно поспорить, ибо еще вопрос: понимает ли сам Юрий Кузнецов иные из своих глубинных сокровенных стихов? То, что открывается ему с олимпийского пространства во всей полноте, может быть, даже недоступно сознанию человека. Это лишь усиливает трагичность и одиночество поэта.
Там, на олимпийском пространстве, плох он или хорош, но живет в ладу и с Гете, и с Данте, и с Петраркой. Здесь, на грешной земле, у него собеседник, пожалуй, был один — Вадим Кожинов, и тот совсем недавно ушел, не дожив две недели до шестидесятилетнего юбилея Кузнецова. Поэт признавал, похоже, его равенство. Равенство не поэтическое или критическое, равенство олимпийских небожителей.
За горизонтом старые друзья
Спились, а новым доверять нельзя.
Твой дом парит в дыму земного шара,
А выше Дионисий и гитара,
И с книжной полки окликает Рим:
— Мементо мори, Кожинов Вадим!
Смерть, как жена, к другому не уйдет,
Но смерти нет, а водка не берет.
Душа верна неведомым
В кольце врагов займемся русским делом.
Нас, может, двое, остальные — дым.
Твое здоровье, Кожинов Вадим.
(«То не вор'oн считают соловьи…», 1979)
Место первого поэта России конца XX века, которое по праву заслужил Юрий Кузнецов, принесло ему больше печали и новых тревог, чем душевного спокойствия. В конце концов он изначально выбрал наиболее трудный путь. А еще вернее, пошел по пути, определенному судьбой. Не было бы войны — не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины — не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало классикой:
Шел отец, шел отец невредим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым —
Ни могилы, ни боли.
… … … … … … … … … … … … … …
Столб крутящейся пыли бредет,
Одинокий и страшный.
(«Возвращение», 1972)
С тех пор с ним всегда в поэзии — образ дыма, образ пыли — образ отца, образ смерти, образ внезапной пустоты. «Отец! — кричу. — Ты не принес нам счастья!.. / Мать в ужасе мне закрывает рот». Получается, что гибель отца дала нам такого поэта. Изначальная точка отсчета поэзии Кузнецова в его личной трагедии. «Вот он встает, идет, еще минута — / Начнется безотцовщина сейчас! / Начнется жизнь насмешливая, злая, / Та жизнь, что непохожа на мечту… / Не раз, не раз о помощи взывая, / Огромную услышу пустоту». Страдания и гибель перерастают в энергию будущих поколений, будь это дети 1937 года, будь это дети фронтовиков. Отсюда уже и знаменитое: «Я пил из черепа отца / За правду на земле, / За сказку русского лица / И верный путь во мгле…» После гибели осталась лишь мгла, и уже самому Юрию Кузнецову нужно было выбирать свой русский путь. Земля все былое забыла. Забыли и сверстники, многие из них. Ощущение трагичности обострилось в Москве, в буреломе событий, в жизни на пределе. Как бы ни любил поэт родную Кубань, как бы ни клялся ей в верности, но, думаю, не было бы той Москвы шестидесятых — семидесятых годов, не было бы Кубы, где он проходил армейскую службу с острым предчувствием надвигающейся атомной войны, не было бы и соприкосновения Юрия Кузнецова с тем Олимпом, на который он оказался вознесен. Был бы обыкновенный, традиционный неплохой поэт, не более.
Там, на Кубе, он, мальчишка с автоматом в руках, всерьез собирался повторить подвиг отца.
Я погибну на самом рассвете,
Пальма Кубы меня отпоет.
Командиры придут попрощаться,
Вытрет Кастро горошины с глаз.
Как мальчишка, заплачу от счастья,
Что погиб за народную власть.
(«Я погибну на самом рассвете…», 1967)
Трагичность дала поэту и выход в космос, вывела на вселенский простор. Уже в силу всей своей поэтической системы он вначале стал поэтом всемирных тем, поэтом мирового пространства, а уже затем, в разговорах и спорах с Вадимом Кожиновым, постигая в себе русскость, а в судьбе отца и в своей судьбе — особый русский путь, он с олимпийского мирового пространства вернулся на нашу землю, в координаты русской поэзии. Такое случалось в России не раз, с ранними славянофилами — выходцами из германских университетов, с Федором Тютчевым. Это не путь Николая Рубцова, поэтического друга и поэтического соперника, идущего от деревенской околицы ввысь, неся в себе образ песенной Руси. Это путь изначально всемирного поэта в свою национальную нишу. Возвращение блудного сына, затерявшегося в олимпийских просторах. С собой он в нашу национальную сокровищницу принес и Данте, и Шекспира, и священные камни европейских святынь. «Отдайте Гамлета славянам!» Он уже наш, он сегодня непонятен англичанам и датчанам, а русским его рефлексия, его приглушенные рыданья роднее всех родных. И русский «Гамлет шевельнулся / В душе, не помнящей родства». И Юрий Кузнецов присваивает России, присоединяет к русской культуре немецкие и скандинавские мифы и предания, поэзию кельтов, французскую вольность Вийона: