Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Еще определеннее он высказался в интервью Волкову: «Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия!»
Вот с таким колоссальным ощущением писалось в ссылке стихотворение «Народ», так поразившее Анну Ахматову, которая записала в своем дневнике: «…Мне он прочел „Гимн Народу“. Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорил Достоевский в „Мертвом доме“: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович…»
Может
Мой народ, не склонивший своей головы,
мой народ, сохранивший повадку травы:
в смертный час зажимающий зерна в горсти,
сохранивший способность на северном камне расти…
(«Народ», 1965)
Без всякого умысла думаю, что если бы это стихотворение было посвящено не чужому для поэта еврейскому народу, то оно бы уже вошло во все хрестоматии Израиля. Однако поэт посвятил его по велению своей, созревшей до такого состояния души русскому народу. Анна Ахматова назвала это стихотворение даже еще более пафосно, переиначив заголовок, — «Гимн Народу». Под таким названием упоминание о нем можно встретить в дневниках Ахматовой и позже; после случившегося с ней сердечного приступа она пишет: «Хоть бы Бродский приехал и опять прочел мне „Гимн Народу“». Давний друг поэта Лев Лосев в своей филологической статье «О любви Ахматовой к „Народу“…» совершенно точно оценил это стихотворение как продолжение ахматовской традиции любви к своему народу, своей стране и своему языку, как стихотворение «великого замысла». Почти все другие его ленинградские приятели, от Анатолия Наймана до переводчика Андрея Сергеева, посчитали стихотворение «Народ» лишь «паровозиком», написанным в надежде на снисхождение властей. Как мелко они ценят самого поэта! И зачем нужен был этот «паровозик» Иосифу Бродскому в декабре 1964 года, когда не было еще никаких надежд на досрочное освобождение и тем более на публикацию в какой-нибудь, даже районной, печати? Да и так ли наши власти любили народность в стихах того же Николая Рубцова или Ярослава Смелякова? Народность в историческом понимании никогда не была в чести у партийного начальства, и боялись ее не меньше, чем диссидентства. Вряд ли и чуткая Ахматова стала бы хвататься, как за лекарство, за заказное, конформистское стихотворение.
…Припадаю к народу, припадаю к великой реке.
Пью великую речь, растворяюсь в ее языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас…
(«Народ», 1965)
Блестящие поэтические строчки, совпадающие, к слову, с концепцией самого поэта о величии языка. Жаль, что это стихотворение не попалось на глаза Александру Солженицыну ко времени написания его статьи о Бродском в «Литературной коллекции». Печально и то, что американские друзья поэта, как могли, умаляли его северные стихи, выбрасывая их из книг и антологий, печально, что и самого поэта уговорили отказаться от многих его ранних стихотворений ради вхождения в мировую культуру. Ценю мужество и независимость Льва Лосева, не единожды в своей американской жизни идущего поперек потока — и в случае с нападками на Солженицына после «Августа 1914 года», и в случае с пренебрежительным отношением к достойным северным стихам Иосифа Бродского.
Высоко ценил его северную поэзию и Евгений Рейн, давно отдалившийся от стаи «ахматовских сирот».
Евгений Рейн вспоминает свою поездку в Норенскую в мае 1965 года: «Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья. Хотя честно признаться, я получил от него до этого некоторое количество трагических и печальных писем, что можно было понять… Бодрый, дееспособный, совершенно не сломленный человек. Хотя в эту секунду еще не было принято никаких решений о его освобождении, он мог еще просидеть всю пятерку… И когда Иосиф уходил, он мне оставил кучу своих стихов, написанных там… Была уже поздняя весна, очень красивое на севере время, была спокойная хорошая изба, где мне никто не мешал читать, гулять и все такое. И когда я прочел все эти стихи, я был поражен, потому что это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал… Главная высота была набрана именно там, в Норенской, — и духовная высота, и метафизическая высота. Так что… в этом одиночестве в северной деревне, совершенно несправедливо и варварски туда загнанный, он нашел в себе не только душевную, но и творческую силу выйти на наиболее высокий перевал его поэзии».
Не согласен я с Евгением Рейном только в одном: не было у Бродского уже спустя полгода после начала ссылки «одиночества в северной деревне». Сначала природа, затем «очеловеченные» предметы деревенской избы, а потом уже и сами люди — все четырнадцать дворов: все эти Буровы, Пестеревы, Черномордики, Забалуевы и Русаковы, крестьяне, журналисты и даже местные милиционеры, по долгу службы заглядывавшие к нему и распивавшие с ним в качестве контроля обязательную бутылку водки. Как говорил Бродский, «те же крестьянские дети», — они все становились неизбежной, но отнюдь не тягостной частью его жизни. Иначе не возникли бы замечательные своим крестьянским мистицизмом строки:
В деревне Бог живет не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
В деревне он в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывает сонно на огне,
подмигивает мне, как очевидцу.
… … … … … … … … … … … … … …
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
(«В деревне Бог живет не по углам…», 1964)
Лишь концовка стиха говорит о некоей осознанной отчужденности свидетеля, о неслиянности с этим обожествленным столетиями крестьянским бытом. Но наступает время, когда хочется отбросить все эти мысли о себе, о своей оторванности от большого далекого мира. Время высшего христианского смирения перед жизнью:
Как славно вечером в избе,
запутавшись в своей судьбе,
отбросить мысли о себе
и, притворись, что спишь,
забыть о мире сволочном
и слушать в сумраке ночном,
как в позвоночнике печном
разбушевалась мышь.
Как славно вечером собрать
листки в случайную тетрадь
и знать, что некому соврать:
«низвергнут!», «вознесен!».
Столпотворению причин
и содержательных мужчин
предпочитая треск лучин
и мышеловки сон…
(«Как славно вечером в избе…», 1965)
Может быть, это состояние и есть самое сокровенное в жизни… Простота людей, простота отношений, простота вещей, простота самой жизни, как в его любимом стихотворении Николая Заболоцкого: «Вот они и шли в своих бушлатах — два несчастных русских старика».