Последние свидетели (сто недетских рассказов)
Шрифт:
Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовом заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него.
Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял:
– Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать?
– Разве я не хочу? Я боюсь…
Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ:
– Степанида Ивановна Дедюля умерла…
Простить себе не могу…
„Вам
Яня Чернина – 12 лет.
Сейчас – учительница.
Обычный день… День этот начался обычно…
Но когда я ехала в трамвае, люди уже говорили: „Какой ужас! Какой ужас!“ – а я никак не могла понять, что случилось. Прибежала домой и увидела свою маму, она месила тесто, и слезы градом лились у нее из глаз. Я спрашиваю: „Что случилось?“ Первое, что она сказала: „Война! Бомбили Минск…“ А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у тети.
Первого сентября мы все-таки пошли в школу, десятого сентября школу закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в дорогу, а я не соглашаюсь: „Какая может быть эвакуация?“ Я пошла в райком комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали, потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать. А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать, сразу стану взрослой. Смогу пойти на фронт.
Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом расскажу…
Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то открытую платформу. Куда едем, не разобрались. Знали одно: уезжаем от линии фронта. От боев. Лил дождь, мама меня закрывала собой. На станции Баладжары под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт. Сидим на вокзале и не знаем, на что решиться? Куда пойти? Идет солдат, не солдат, а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с котелком. Видно: его только что взяли в армию, он на фронт отправляется. Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает:
– Женщина, куда едешь?
Мама отвечает:
– Не знаю. Мы – эвакуированные.
Говорит он по-русски, но с большим акцентом:
– Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке.
И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах, район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали так: головы наши на проходе, а ноги – под кроватью.
Нам везло на хороших людей…
Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а
– Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой военный аттестат, у меня никого больше нет, – вдруг говорит он такие слова.
Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать:
– Идет война… У вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт и мстить фашистам, а вы влюбились в мою маму. Как вам не стыдно!
Они вдвоем с мамой стоят, и у них слезы на глазах, а я не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате…
Еще хочу рассказать о Ташкенте… Ташкент – это моя война. Жили мы в общежитии завода, на котором работала мама. Оно было в центре города, под общежитие отдали клуб. В вестибюле и в зрительном зале жили семейные, а на сцене – „холостяки“, их звали холостяками, но это были рабочие, у которых семьи остались в эвакуации. Наше с мамой место было в углу зрительного зала.
Дали нам карточки на пуд картошки, мама с утра до ночи работала на заводе, я должна была получить эту картошку. Полдня простояла в очереди, а потом четыре или пять кварталов тянула мешок по земле, поднять его я не могла. В транспорт детей не пускали, потому что начался грипп, и объявили карантин. Как раз в эти дни… Как ни просилась – меня не пустили в автобус. Когда осталось лишь перейти дорогу перед нашим общежитием, сил уже не хватило, упала на мешок и разрыдалась. Чужие люди помогли – принесли в общежитие меня и картошку. До сих пор я чувствую ту тяжесть… Каждый тот квартал… Бросить картошку я не могла, в ней было наше спасение. Умерла бы, но не бросила. Мама приходила с работы голодная, синяя.
Мысль о том, что я тоже должна помогать, мы голодаем, и мама стала такой же худенькой, как и я, не покидала меня. Как-то совсем нечего было есть, я решила продать наше единственное байковое одеяло и за эти деньги купить хлеба. А детям не разрешалось торговать, и меня отвели в детскую комнату милиции. Я сидела там, пока не сообщили маме на завод. Мама приехала после смены, забрала меня, а я изревелась от стыда и от того, что мама голодная, а дома нет ни кусочка хлеба. У мамы была бронхиальная астма, ночью она страшно кашляла и задыхалась. Ей надо было проглотить хотя бы крошечку и становилось легче. И я всегда прятала под подушку хлебный кусочек для нее, хотя, кажется, уже сплю, но все равно помню, что под подушкой лежит хлеб, и мне страшно хочется его съесть.
Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая, типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился, меня взяли в цеховую бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя голова была как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я глохла.