Последний очевидец
Шрифт:
— Мы хотим написать нашим родным, потому что мы убедились, что нам говорили неправду.
— А что вам говорили?
— Нам говорили, что русские убивают всех раненых. Мы этому верили. И, когда нас ранило так, что не могли идти, мы решили не даваться живыми в руки русских. Лежали с револьверами в руках и ждали. И вот пришли русские санитары с носилками. Они подбирали лежащих на поле раненых и куда-то уносили. Мы подумали, что это они своих уносят. Но увидели, что, когда санитары подобрали своих, стали подбирать и наших раненых солдат. И тогда мы подумали: «Еще рано стреляться. Пусть подойдут ближе».
Они подошли и взяли нас на носилки.
Я спросил:
— Санитары у вас ничего не отняли?
— Нет, нет, ничего, мы им сами дали.
Я не стал допытываться, так ли это было, и спросил:
— Чего же вы хотите?
— Мы хотим написать нашим родным, что это все неправда, что говорили про русских. Можно это?
Я так и сделал. Думаю, что наши переслали эти письма через Красный Крест, как это делалось тогда. Нам это было выгодно. Но доставлены ли были эти письма по адресу австрийской полевой почтой, конечно, не знаю. Война ведь в значительной мере основывается на лживой пропаганде.
Но теперь мы подходили к Тарнову. И порою было солнце, и был снег, и было голубое небо, словом было чудесно. И я забывал о Янове. Но до Тарнова было еще далеко, может быть, километров тридцать, когда мы начали слышать от времени до времени какие-то, как нам показалось, тяжелые удары. Что это были очень сильные взрывы, мы могли судить по расстоянию. Потом мы увидели в голубом небе точки. Это, несомненно, были самолеты. И мы решили, что самолеты бросают бомбы на Тарнов. Так продолжалось целый день. Потом точки удалились, а удары продолжались и становились все сильнее. Уже земля вздрагивала. За целый день мы насчитали примерно около тридцати ударов.
Солнце уже было не так далеко от заката, когда с горки мы увидели Тарнов. Косыми лучами был освещен какой-то купол, но не похожий на католический храм. Как потом я узнал, это была величественная еврейская синагога. Один удар, которому предшествовал рев, гул, скрежет, характерный для полета крупного наряда, показал, что не самолеты бомбили Тарнов.
Тут я сделал некое психологическое наблюдение. Мы шли туда, прямо под эти снаряды. Я посмотрел на лица. Дядьки было совершенно спокойны. Даже особого любопытства у них не было заметно. Их благородие не приказывает остановиться, значит, все с порядке. У студентов лица были настороженные, но не более.
Я подумал, что бессмысленно подвергать людей опасности без всякой нужны. Поэтому в какой-то деревушке, километра за два от Тарнова, я приказал остановиться и устроиться на ночлег. Сказал доктору:
— Передаю вам начальство над отрядом. Ждите моего возвращения.
— А вы?
— Мне необходимо идти в Тарнов.
— Почему?
Этого я ему не сказал.
Я пошел, рассчитывая, что дойду до захода солнца. Подходя, я встретился с телегами и даже экипажами. Это бежали жители из Тарнова, не выдержавшие артиллерийского обстрела, но их было мало. В Тарнове было много евреев, и они бежали, боясь пресловутых казаков. Поляки менее опасались, и потому некоторое число их осталось в городе.
Но уходили и некоторые русские. Шел батюшка, размахивая рукавами рясы. Рядом с ним шел офицер, и я слышал, как он, до предела взволнованный, говорил батюшке:
— Батюшка, пусть меня расстреляют, но я не могу этого выдержать!
Откровенно говоря, никакого ужаса я еще не видел, только заходящее солнце было зловещее. Придя в город, я пошел по улице, чуть подымавшейся в гору.
Я подумал: удивительно все же приспособляется человек. Ведь эта бомбежка началась только сегодня утром. На город упало около тридцати снарядов, и, видя, что ничего особенного не случается, они уже привыкли.
Несколько позднее я понял, в чем дело. Орудие бомбило только вокзал. И так как оно было совсем новое, не расстрелялось еще, то попадало точно. Настоящая опасность началась, когда орудие расстрелялось и точность исчезла. Тогда эти чудовищные снаряды начали падать где попало. Расстрелялось оно совсем, сделав, вероятно, выстрелов сто.
Во всяком случае, я продолжал свой путь и, хотя не знал дороги, все-таки нашел то, что искал. А искал я отряд Государственной Думы, который здесь работал.
Узнав то, что мне надо быть узнать, то есть, что покамест никто не пострадал из отряда, я поговорил с Марией Николаевной Хомяковой и другими сестрами. Эти женщины оказались совершенно бесстрашными. Они делали свое дело, помещаясь в здании католического монастыря. Госпиталь был переполнен тяжелоранеными. Наши сестры ухаживали за ними, а католические монашки их кормили.
Тем временем надвинулась ночь. Электричества не было. Засветили керосинки и свечи. При свече я продолжал разговор с одной из сестер, киевлянкой. Ее отец, полковник, и оба брата служили в 166-м Ровенском полку. Отец умер до войны, а за братьев она дрожала. Это была молодая женщина, конечно, «доброволка», служившая без жалованья. Мария Николаевна Хомякова говорила про нее:
— Сестра — первый сорт!
Так вот, я беседовал с этой сестрой. Вдруг ворвался в палату молодой человек. Как он нашел меня среди абсолютной темноты, царившей в городе, я не знаю. Но он бросился ко мне, как утопающий, хватающийся за соломинку. При этом он кричал, простирая худенькие руки, по-французски:
— Les nonnes, elles pleurent! (Монашки, они плачут!)
Его рассказы о плачущих монашках были так смешны, что даже моя собеседница, сестра, чуть не рассмеялась. А молодой человек без всякого перехода начал перед ней расшаркиваться, говоря:
— Oh, madam, madam, chevaliere «de Sant Georges»! (О мадам, мадам кавалер «Святого Георгия»!)
У нее на груди блестела медалька на Георгиевской ленте.
Перейдя на русский, я спросил:
— Говорите, что случилось? Что с монашками? Игумен вы несчастный!