Последний парад
Шрифт:
— Погибает. — Не вполне уверенно ответил дед.
— Всегда?
Деваться Алексею Васильевичу было некуда, он вздохнул и вынужден был признать:
— Не всегда, Тимоша. Бывает, и жив остается. Не зря, видно, говорят: дуракам везет. Только я бы никому не посоветовал рассчитывать на такую везуху заранее. Дурацкое счастье — ненадежное счастье…
Спустя год после войны Алексей Васильевич попал в передрягу — его «Лавочкин» внезапно загорелся. Казалось бы, не остается ничего другого, как покинуть машину с парашютом. Но он не стал этого делать. Сел. Благополучно приземлился правее взлетно-посадочной полосы, метрах в двухстах от места, обозначенного белым полотняным «Т». На земле, выбравшись из кабины, увидел: капот разворочен, головка первого цилиндра сорвана. Тогда он страшно обрадовался: слишком очевиден был заводской дефект, ни одна собака не сумеет обвинить летчика в неправильных действиях! И ошибся. Командир полка, беспрестанно плюясь и размахивая руками, орал:
— Почему не прыгал? Зачем на рожон лез? А сгорел бы… В героях пожелал походить? Почему, мать твою… молчишь, когда я тебя русским языком спрашиваю — почему?
— Чтобы
— Дефект! — стихая, передразнил Алексея командир. Сам ты дефект порядочный… Больно умный, как погляжу… — И замолчал, видимо, почуял толику пилотской правды в поведении своего нахального лейтенанта. Командир ведь тоже был когда-то рядовым великой армии воздушных бойцов.
Та вынужденная посадка ощутимых последствий для Алексея не имела; ни взыскания, ни поощрения не последовало. А он еще не один день думал: так правильно ли — бояться земных неприятностей больше огня в небе? И чья тут вина? Начальства? А может его собственная? Впрочем, отметку за то приземление он сформулировал для себя четко — нормально. И до последнего дня своей летной службы пользовался немудреной «двухбалльной» системой — нормально и ненормально. Позже он вычитал в ученой книге знаменитого Михаила Громова: все летчики делятся на две категории — надежные пилоты и ненадежные, остальные градации, считал Громов, — от лукавого, они ничего не отражают…
С его любимым самолетом «Лавочкиным» у Алексея Васильевича было связано еще одно огорчительное воспоминание. Вроде бы ни с того ни с сего во время пробега, на приличной еще скорости, переломилась стойка шасси, и его основательно приложило головой о прицел. Слава богу, лоб оказался крепче прицела. Алексей Васильевич отделался минутной потерей сознания и зеленовато-голубым синяком над глазом. Вечером к нему пришел инженер эскадрильи. Вид у него был весьма жалкий — откровенно испуганный.
— Выручай, Леша! — лейтмотив его заискивающей речи звучал примерно так: нога, зараза, подломилась как раз по стакану… присмотреться — опоясывающая трещина… И на три четверти ржавая! Выходит технический недосмотр, халатность… А у меня, Леша, двое детей, теща на шее, жена — сердечница… Выручай, Леша.
— Как? — не понял Алексей Васильевич. — Что я могу для тебя сделать?
— Напиши в рапорте — не учел боковик, приземлился со сносом, усугубил положение резким торможением. Ну, дадут тебе трое суток и не станут поднимать шума… Кто не ошибается? Ошибка ведь не халатность.
И Алексей Васильевич, пожалев инженера, доброго мужика и тихого выпивоху, у которого в полку были не только друзья, принял грех на душу, написав в рапорте все, о чем тот просил. Все бы это скорее забылось, но буквально через три дня поломка повторилась на другой машине. И снова подломилась правая нога и тоже по стакану. Летчику пришлось покруче, чем Алексею, — перелом руки, повреждение позвоночника… И снова обнаружилась кольцевая, покрытая ржавчиной трещина. Заводской дефект проявился со всей очевидностью На всю двадцать первую серию поставили бракованные правые стойки шасси. Кто-то, утешая Алексея Васильевича, получившего, как говорят, шприц за сомнительный рапорт, сказал: «Не сотвори добра, не получишь зла». Но его это сомнительное мудрствование не очень успокоило. Он чувствовал себя виноватым, не хотел и не мог себе простить, что подавшись чувству сострадания, не подумав о возможных последствиях, грубо уклонился от истины.
Пройдут годы, он будет всеми доступными средствами убеждать сперва Лену, а потом и подрастающего Тимошу — едва ли не все беды на земле проистекают от вранья, как бы оно ни маскировалось более пристойными словами. И будет переживать — убедил ли, сумел ли остеречь своих близких?..
Но стоял он на своем твердо, хотя и колебался, прежде чем написал, например, такое письмо:
Письмо мое ответа не требует. Ты получишь его, Сергей, после того, как я присоединюсь к абсолютному большинству, прошедших по жизни… Для чего пишу? Пожалуй, больше для себя, чем для тебя, хотя, как знать, ведь решение написать это письмо подсказал мне ты, Сергей. Случайно увидел тебя в воскресной телевизионной передаче. Ты хорошо смотрелся — вальяжный старик, чистый червовый король, я бы сказал. И ты рассуждал о приверженности к… богу! Ты вдохновенно врал, как не вчера пришел к вере, катапультировавшись с высоты семь тысяч метров, когда твоя машина лишилась вдруг управления. Ты объяснял доверчивым слушателям, что только провиденье не дало тебе сгинуть в тот час. Матерщинник и бабник, наглый пролаза и прожженный циник, ты без зазрения совести разглагольствовал о справедливости божьей, ты вытаскивал из форменной рубашки крест и поигрывал им… По-моему, тебе и в голову не приходило, что он, крест, нательный, и обнажать этот знак принадлежности к православию по меньшей мере неприлично. Впрочем, о каких приличиях можно говорить, применительно к твоей персоне.
Верно, когда-то мы дружили. Мне нравилась твоя хватка, твоя нагловатая напористость, может быть еще и потому, что сам я не обладал и пятой долей твоей пробивной силы. И я не сомневался в тебе, пока к нам в полк не приехал Мельников. Помнишь его? Этот штатский, лысеющий человек — в жизни бы не догадался — испытатель первого класса, летавший на ста тридцати типах самолетов — должен был подобрать двух-трех кандидатов во вновь создававшуюся школу летчиков-испытателей. Желающих в полку сыскалось с десяток. Подходили же по возрасту, образованию и прочим параметрам — четверо. Откуда ты знал Мельникова раньше — или успел втереться к нему в доверие за считанные часы — мне неведомо, помню, однако, во всех подробностях тот общий ужин, чтоб не сказать коллективную пьянку, которую ты мастерски организовал и так здорово ею дирижировал. Ты не упустил возможности без особой на то причины похвалить мою маму. Ты очень выразительно произнес: «Фаина Наумовна — непостижимая, редкая женщина! Фаина Наумовна и партизанка… и знаток человеческой
В школу летчиков-испытателей ты просочился и, я слышал, неплохо зарекомендовал себя в полетах. А вот с товарищами, кажется, не особенно ладил. Удивляться ли? Ведь тебе приписывают слова, сказанные в день катастрофы Кости Жаркова: «Земля-матушка дураков первыми прибирает…» Не буду защищать Костю, на мой взгляд, он ни в какой защите не чуждается, а тебя хочу спросить: это правда? Ты на самом деле говорил такое? Если правда, что сказать — подлец ты, не взирая ни на какие звания и заслуги.
Пишу и думаю невольно: почему же люди — и я в том числе — так терпимо относятся к воинствующей подлости? В прежние времена подлеца вызывали на дуэль, офицера — изгоняли из полка, самое малое — подлецу не подавали руки. А теперь? Что же такое случилось с нами?
Ты ушел в отпуск, не доведя программы на капризной машине Себрикова. За тебя долетывал Аркаша Мамонов и… накрылся. Так? Никто тебя, понятно, ни в чем обвинить не может.
Но я, Сергей, подозреваю — совсем не случайно оказался ты в тот момент на Мацесте, как годом позже тоже не случайно сумел подменить Гиви Кавтарадзе и попасть на салон в Париж.
Тебе нужно было блистать там, срывать аплодисменты, позировать перед камерой и ты совершенно не волновался — за чей счет…
Я смотрел на тебя в телевизоре, Сергей, и думал: почему же так получается, что ползать на самой границе стратосферы в сомнительной надежности скафандре мы, пожалуйста, готовы, — носиться у самой земли на сумасшедшей скорости — за милую душу, а сказать подлецу: ты — подлец! — это извините… Грустно сознавать — я улыбался тебе и руку подавал я, случалось, чокался, как ни в чем не бывало. Теперь думаю — гадость какая… правда, добродетель, порядочность отсиживаются в обороне, а подлецы, откровенные мерзавцы безбоязненно атакуют, хотя мы давно еще учили — лучшая оборона — наступление.
Могу представить, как прочтя это письмо, ты скривишь губы брезгливой усмешкой, притворно вздохнешь и скажешь что-нибудь в таком духе: «А я, дурак, еще собирался на его похороны сходить».
Ты прав, Сергей, это письмо своего рода фига в кармане. И все-таки я не смог удержаться и не написать того, что написал. Пусть, хотя бы для успокоения собственной совести… К сожалению, прав был великий кукольник, твой тезка, когда говорил мне: «Не на свою совесть надо ориентироваться, Алексей, ее легко успокоить, уговорить, увести в сторону: выбери безупречного, на твой взгляд, героя и сверяйся с его совестью. Проще говоря, спрашивай, а как бы поступил он в аналогичной ситуации, что сказал бы, окажись на твоем месте?» Это мудро! Едва ли, думаю, Чкалов стал бы пить с тобой водку на брудершафт, хотя, как известно, выпить он был далеко не дурак, и уж точно знаю — моя мама очень не одобряла моего юношеского к тебе тяготения.
Вот, пожалуй, и все. Желаю тебе жизни… Не все можно так просто списать и скинуть со счетов, Сергей.
Улетать в действующую армию Алексею Васильевичу предстояло из окрестностей Харькова, только что освобожденного нашими войсками. Здесь полк прошел недолгую тренировку и переучивание на новую материальную часть, оставалось по программе пролетать еще три или четыре дня и — вперед, на Запад!
При каждой возможности летчики норовили сорваться в город, за два с половиной года жизни в Монголии они изрядно стосковались, как говаривал Сережка Игнатов, по цивилизации. Впрочем, особой цивилизации в ту пору в Харькове не наблюдалось. Угнетали развалины, лишь отдаленно напоминавшие о былом облике города и жизнь, что разворачивалась перед глазами на кое-как расчищенных улицах, тоже не радовала. В бывшей парикмахерской, например, наспех оборудовали… церковь. Подвесили к балкону второго этажа бывший вокзальный колокол и с его помощью созывали верующих. Алексей наблюдал, как из этой церкви неспешно выходила пара: он — однорукий старшина-артиллерист с грудью, густо бронированной медалями, она — не очень молодая «молодая». Они только что обвенчались. На ней были кирзовые сапоги солдатского покроя и белое платье, собранное из лоскутов марли. Наблюдать такое убожество было и страшно, и забавно, и обидно. Но что сделаешь, когда война и кругом такая невероятная разруха.
Еще Алексей Васильевич видел, как по пыльной улице вели колонну пленных. Конвойные растянулись жиденькой цепочкой по обеим сторонам печального шествия. Сопровождал колонну дряхлый грузовичок. На его кабине нелепо торчал допотопный пулемет «максим». Немцы были странно экипированы и совсем не походили на тех немцев, что показывала кинохроника. Внезапно Алексей Васильевич сообразил — это же власовцев ведут. Он не успел определить своего отношения к ним, как прорываясь сквозь жиденький заслон конвоя, женщины стали совать им картохи, ломти хлеба, что-то еще съестное, явно отрывая от себя, от своих детей… Это было так непостижимо, так не стыковалось о информацией, что несли газеты.
Война. Сколько же неожиданных обликов она принимала, как больно ранила воображение, воспитанное на убогом наборе пропагандистских стереотипов.
На другой день, болтаясь по опустевшим капонирам аэродрома, Алексей стал свидетелем факта невообразимого — Витька Лихонос поднял с земли яркую, непонятно как оказавшуюся на летном поле, игрушку — металлическую бабочку с полураскрытыми пестрыми крылышками. Он стал расправлять эти крылышки, не вспомнив о предостережениях, и поплатился тремя пальцами левой руки. Бабочка оказалась коварной миной. Заряд не отличался большой мощностью: он был рассчитан на поражение ребенка! Заряда хватало, что бы распороть живот маленькому человечку.