Последний шанс
Шрифт:
— Ванюша, сокол мой... Не смотри на меня такими глазами. Я заплачу от жалости к самой себе. — Зарделась, засмущалась и прошептала: — Ты хороший. Ты очень хороший, добрый. И я тебя тоже люблю.
А он, обалдевший от счастья, которое несло ему неожиданное признание, смотрел на нее, очарованный ее красотой, ее нежностью и еще чем-то особым, чего и словами не выразишь, но очень волнующим. Закипела в нем кровь, вздулись на висках тугие жилы. Губы вмиг пересохли, потрескались.
Увидела женщина, какое впечатление
— Я тебя, Ванюша, как брата. Ну хочешь, поцелую в щечку?
А он вдруг рассердился на нее за такое предательство, за измену самой себе, вскипел:
— Целуй в щечку своего полицая! А я обойдусь! — И прочь с соседнего подворья.
Но разве можно было долго сердиться на Феню?
На следующее утро насобирал Иван в лесу сыроежек. Маленькие грибочки с гладкими шляпками. Ему бы, как всегда, в дверь войти, а он поставил плетенку на подоконник и постучал в раму. Появилась Феня. Какая она была в окне красивая! Хоть икону рисуй. Порозовели щеки, глаза источают бархатный свет. Манит рукой, мол, зайди в хату.
По крыльцу-то — будто не на четыре ступеньки, а на четырехглавую гору взобрался.
Зашел в хату. Смотрит на Феню, не знает, что сказать. А говорить надо. О грибах, конечно, о грибах, о чем же еще?
Полянка маленькая. Даже не полянка это, а молодой соснячок. Шагов десять в ширину, шагов двадцать в длину. Иван один, наверно, знает это место. А ей нравятся сыроежки? Они очень вкусные. Вначале отварить, а потом поджарить на конопляном масле с луком. Во всем лесу других таких сыроежек нет.
Рассказал и замолчал. Все слова куда-то исчезли. Забыл их начисто. А Феня — рядом. Смотрит на Ивана. О чем-то просят ее большие, черные глаза, а он — не понимает.
И... подступил к ней. Взял ее лицо в свои горячие руки... ткнулся сухими от жара губами в ее малиновую щеку.
Маленькая нежная рука побежала по его волосам. Фенины пальцы, казалось, при этом дрожали. Приятно и радостно было Ивану от того прикосновения.
Феня прижала его голову к своему плечу. Это было самое счастливое мгновение в той хуторской жизни Ивана.
«Вот так бы от счастья... умереть обоим... назло Гришке Ходану».
Феня осторожно отстранила его от себя и со слезами на глазах прошептала:
— Во мне, как и в тебе, — все кипит. Но боюсь я, Ванюша... Себя боюсь... За тебя боюсь. Взбредет что Грише в голову — не разубедишь. А сердца у него нету, души нету, — прикоснулась она ладошкой к своей груди. — Хутор сожжет, что ему стоит! Тебя изведет, меня не пощадит. — Она с опаской глянула на спящего сынишку, мирно посапывающего в качалке-гойдалке, которую соорудил ему дед-умелец.
— Наши здесь скоро будут, — ответил на все ее страхи Иван.
Он хотел этим сказать: «Гришку-полицая не помилуют!»
— Все-таки отец он Сане.
С легкой руки деда Филиппа Авдеевича, окрестившего внука Саней, близкие так и звали Адольфа Ходана.
Феня горько заплакала. Сползла на пол, встала на колени перед качалкой, в которой посапывал не ведавший горя сынишка, опустила на него тонкие хрупкие руки.
И тут Иван почувствовал, что на его плечи легла огромная ответственность: за Феню, за ее сына, за всех обездоленных и осиротевших по вине Гришки-полицая.
А через неделю в Карповом хуторе появились наши.
За несколько часов до этого радостного события с ходановского подворья умчалась тачанка. Было раннее утро. Смутным силуэтом в предутренней туманке мелькнули кони и люди.
Иван обрадовался: Гришки нет. Значит, можно было Феню с сыном увести из хаты Ходанов. Но жило в парнишке предчувствие затаившейся на подворье Ходанов опасности.
Последние дни вместе с Гришкой в хате ночевали и другие полицаи. «Все ли ушли? Не остался ли кто-нибудь?»
Иван подобрался ползком к новому, в начале лета поставленному Гришкой штахетнику, разгородившему два подворья: Орачей и Ходанов. Прислушался. Там, за забором, жила угнетающая своей неизведанностью тишина.
Набрал в пригоршню сухих комочков земли и давай кидать их в Фенино окно. Бросит из-за забора, подождет, притаившись, и снова бросит. Никто не отзывался на его сигналы.
Перепрыгнул через штахетник.
Двери, ведущие с крыльца в хату, были приоткрыты.
— Кто есть дома? — осторожно спросил Иван.
Ни звука в ответ.
— Фи-и-липп А-авде-евич!
Запищал ребенок. Иван бросился на звук голоса.
— Феня!
Не добежав до того места, где стояла ее кровать с качалкой для мальчонки, зацепился за что-то. Больно ударился о ножку тяжелой чугунной кровати, на которой жалобно попискивал Санька.
— Фе-е-ня-я!..
Дополз до кровати и нащупал в изголовьи ребеночка, завернутого в одеяло. Поднялся на ноги. Взял Саньку. Прижал к груди. Всего обдало волной нежности: «Кроха ты моя!»
В темной от закрытых ставней комнате был еще кто-то. «Феня!» — мелькнула догадка. Положил осторожно младенца на кровать. Привыкнув к темноте, начал кое-что различать. Ближе к порогу, на полу, лежал человек. (Это о него и споткнулся Иван). «Не Феня...» — понял он.
— Филипп Авдеевич!
— Засвети, — простонал старик. — Спички на столе пошарь.
На фитильке коптилки заплясал трепетный огонек.
— Это меня Гришкины дружки, — сказал старик, укутанный в веревки, словно кокон шелкопряда. — Вначале прикладом успокоили. За то, что не позволял забрать Феню, лишить малютку матери. Пропадет малец без материнского молока.