Последний тамплиер
Шрифт:
Часть первая Тюрьма
1270–1314
Тюремщик принес обед — ячменную кашу на воде и горбушку хлеба. Когда я принял из его рук еду, он тихо сказал:
— Мсье Жак, это — вам!
И сунул, достав из-под полы, кусок вареного мяса. Я принял мясо, сел на солому и стал есть. Жак знал, что я не тамплиер. Но почему-то относился ко мне с почтением. Может быть, он считал, что я не тот, за кого себя выдаю, что я не желаю открывать своей причастности к ордену? Или он думал, что я представляю из себя что-то большее, чем простой бедный рыцарь, заточенный в темницу? Как странно — узника и его тюремщика зовут одинаково. Судьба. Кисмет, как говорят сарацины.
Доев обед, старательно облизав деревянную ложку, я позвал тюремщика:
— Жак!
Он сразу
— Что господин?
— Почему ты носишь мне мясо?
Он помялся в нерешительности, прежде чем прошептать:
— Потому что вы, как и я, ненавидите Папу…
И тут же убежал в дальний конец коридора, словно боялся, что нас могут подслушать стены. Я промолчал. А вдруг Жак — шпион и мясо, которое он постоянно мне приносит, ему дают со своего стола толстобрюхие монахи — инквизиторы?
Потом я лег на солому, положил руки за голову и закрыл глаза. Через узкое тюремное окошко слышался далекий стук топоров и чьи-то резкие голоса. И хотя я знал, что в этот раз тюремные плотники стараются не ради меня, все равно сделалось страшно.
В детстве я очень боялся плотников. Они казались мне помощниками палачей, или старухи с косой. Плотники, насколько я помню свое детство, всегда делали что-то страшное — виселицы, гробы, кресты на могилы. Когда мать рассказывала мне про маленького Иисуса, и говорила, что его приемный отец, Иосиф, был плотником, мне всегда виделся в воображении дом, где стоят виселицы, гробы и деревянные кресты. И когда я представлял себе мальчика— Иисуса, играющего в своем доме, среди этих ужасных вещей, то дрожал от ужаса. Иисус мне казался больше похожим на маленького черта, чем на бога. Когда я говорил это матери, она смеялась и отвечала, что плотники делают не только гробы и кресты, но и деревянные ложки и миски, с помощью которых едят крестьяне, мастерят домашнюю мебель — стулья, шкафы, строят корабли, вырезают игрушки. Я понимал, что плотник — это всего лишь человек, умеющий работать с деревом, но все равно испытывал к ним трепетный страх.
То страшное лето, когда в поместье пришла холера, когда умерла мать, лишь подтвердило мои подозрения насчет плотников. Жиль, наш плотник, днем и ночью сколачивал гробы, да деревянные кресты для умерших слуг. И когда я, восьмилетний мальчишка, наблюдал, как он делает гроб для моей матери, как равнодушно снимает мерку с ее неподвижного тела, то окончательно убедился в том, что ремесло плотника ничуть не лучше ремесла палача. И на всю жизнь возненавидел плотников.
Похоронив мать, отец уехал в Палестину, забрав меня с собой. Поместье свое он оставил на попечение брата, который позже, после гибели отца, присвоил его себе вместе с деревнями. Как ему это удалось, я не знаю. Ходили упорные слухи, о благоволении французского короля дяде Этьену ввиду какой-то услуги, однажды оказанной дядей королю. Так, или иначе, но мне, прямому наследнику поместья Шюре, советовали до поры до времени оставаться в Палестине. В целях собственной безопасности.
Я хорошо помню день отъезда. Мы с отцом в сопровождении слуг идем на кладбище, к могиле матери, потом отец, как взрослого, сажает меня на коня, и мы отправляемся в долгий путь до Марселя. Дни напролет скрипят телеги нашего обоза, влекомые быками. Встречаемые путники сходят с дороги и подобострастно кланяются отцу и мне. Отец небрежно кивает им в ответ, а я, превозмогая головную боль, стараюсь делать так же, как он, но ничего у меня не получается. Путники улыбаются, мне становится стыдно… Дорога в Марсель была для меня не просто путешествием в другой город. Она стала вхождением в жестокий и грубый мир взрослой жизни, где никто никогда ни в чем не будет тебе поддаваться, как дома, в родном поместье. Когда мы ехали лесом, отец надевал легкие доспехи и шлем, а меня сажал в повозку. Его оруженосцы то и дело проверяли окрестности — нет ли поблизости «лесных детей». Обстановка была тревожной, напряженной. Эта напряженность передавалась и мне, и я, подобно отцу и слугам, всматривался в каждый кустик, старательно рассматривал кроны деревьев, пытаясь обнаружить спрятавшегося разбойника. А потом лес кончился и мы остановились на ночлег вблизи опушки. В нашем лагере горели два больших костра, на которых жарились лани.
Я помню, как мне дали огромный, сочный кусок, как отец учил меня отрезать от него, горячего, ножом тонкие полоски. Я ел пахнущее дымом жирное, нежное мясо, смотрел на звезды над головой, вдыхал запах костра и горелого жира, слушал разговоры. Я чувствовал, что это была совершенно иная жизнь — взрослая, мужская. Все было другим — слуги, их разговоры, манера поведения. Даже отец стал другим. Он сидел со слугами, как равный с равными, и так же, как и они, радовался непонятным для меня шуткам и тоже, рассказывал что-то непонятное для меня — про войну, короля, про женщин… Потом отец поднес мне кубок с вином и заставил сделать два глотка. Вино оказалось на удивление кислым, даже горьким. Оно пахло невычищенной ямой для кухонных отбросов, возле которой в поместье вечно отирались вороны и собаки. И я удивлялся, почему взрослые так много и с таким наслаждением его пьют. Но когда мне вдруг захотелось спать и я, опуская тяжелую голову на мягкую овчину, стал погружаться в воздушную, как перина, негу, я впервые в жизни понял вино и тех, кто его пьет. В ту ночь сделанные мною два глотка этого удивительного напитка, пришлись очень кстати. И я на всю жизнь уяснил тогда простую истину — вино хорошо, когда оно — к месту. Благодаря этому я не стал, подобно многим, его рабом и не сделался его ненавистникам. Я знал когда, где, с кем и в каких количествах следует его потреблять, благодаря чему честь моего рода, моей фамилии всегда оставалась незамаранной винными пятнами.
В Марселе мы остановились в доме графа Арнье, которого в тот момент не оказалось на месте. Но он был предупрежден письмом заранее о нашем приезде, поэтому его слуги отнеслись к нам с должным почтением. Граф был другом моего отца и, позднее, в Палестине, стал одним из двух его поручителей при вступлении отца в Орден Храма. В Марселе мы пробыли около месяца, ожидая подходящее судно. Под конец нашего пребывания, прибыл сам граф, который присоединился к нам со своей свитой в путешествии в Святую землю. Он оказался тощим, седым стариком и носил белый плащ с черным подбоем и нашитым лапчатым крестом тамплиера, так как сам давно являлся мирским братом Ордена. Он похвалил отца за его стремление стать храмовником. Помню, старый граф сказал мне тогда:
— Когда тебе исполнится шестнадцать, ты станешь мечником, а в восемнадцать, почему бы и нет, ведь ты — сын рыцаря, будешь посвященным рыцарем! Поверь мне, сынок, нет на земле высшего счастья, чем счастье всегда чувствовать рядом верное, надежное плечо.
Мы отплыли восемнадцатого сентября 1280 года, как раз в день моего десятилетия. Наша флотилия состояла из четырех тяжелых нефов и пяти военных галер. На парусах всех кораблей были нашиты красные кресты. С нами на судне находилось еще несколько рыцарей. Когда они узнали, что я сын Филиппа, баронета Шюре, один из них, которого звали ле Брей, подарил мне кинжал с серебряной рукоятью и позолоченным клинком.
— Это твое оружие, — молвил Ле Брэй, — будь ему добрым и заботливым хозяином, и оно не раз сослужит тебе верную службу.
Остальные рыцари, включая отца, при этом хранили почтительное молчание, и я, впервые вешая на пояс клинок, ощутил всю торжественность произошедшего события — вручения оружия.
Плавание к берегам Святой Земли, стало для меня настоящим испытанием. Я жестоко страдал от морской болезни, как впрочем, и большинство пассажиров нашего корабля. За мной ухаживал оруженосец отца, дядюшка Гамрот. Он служил еще моему деду и, стараясь развлечь меня, рассказывал о былых сражениях. Я с преогромным любопытством слушал его истории, хотя, как выяснилось потом, он был отменный враль.
Мои воспоминания о детстве были прерваны приходом Жака. Он пришел не один — с двумя стражниками. Значит, придется опять идти на допрос.
Звон моих цепей эхом звучал в коридорах тюрьмы. Один пролет наверх, двадцать три шага вперед, мимо дубовых дверей камер, где содержались простолюдины, откуда веяло человеческими нечистотами, и далее — спуск на два пролета вниз, по скользким, отполированным сотнями ног, ступеням, и снова вперед по коридору, в придел, где размещался гарнизон тюрьмы и находились камеры для ведения следствия.