Последняя поэма
Шрифт:
И опять таки был самообман. Так же как и государь Келебримбер пытался уцепиться хоть за какую-то неясную, смутную надежду, и хоть чувствовал, что исхода нет, что велением рока предуготовлена его королевству гибель — пытался поверить словам Эрмела; так же и они сами себя убеждали, что этот полет есть нечто такое прекрасное, что им надо только не отставать от Эрмела, что они обретут и свободу, и счастье. На самом то деле они чувствовали, что никакой свободы не обретут, и летят только потому, что поддались (как и почти всегда в своей жизни) — мгновенному порыву; они понимали, что ни к чему хорошему это их не приведет, что только приблизит к гибели, но, все-таки, делали все новые и новые взмахи крылами.
И только в том, что полет прекрасен они не обманывали себя — от этого чувствия они испытывали настоящий восторг, и вскоре смогли окончательно забыться, просто, что было сил мчаться навстречу
В первые же мгновенья они поднялись высоко не только над парком, но и над королевским, осевшим дворцом. Теперь весь этот парк представлялся сборищем темных, плавно колышущихся увалов, по которым стремительно перекатывались, судорожно сталкивались, переплетались причудливыми более яркими, и более темными отсветами, тенями — те беспрерывные зарницы, которые полнили, сотнями огнистых, мучительных пульсов бились на восточном небосклоне. О, это чувство полета! Эти просторы, наполненного ветром воздуха! Это вдруг раскрывающееся пространство, в каждый из уголков которого можно, кажется, в любое мгновенье перенестись! Все выше и выше, навстречу выпирающей вперед, надвигающейся могучими увалами туче поднимались они. Поля и парки, дворец, река — все это казалось теперь таким незначительным, маленьким. И как же хотелось забыть об злом роке, что над ними довлел! Представить, что все это принадлежит им, что никогда не закончится это чувствие вольного полета. Вот огромная, ослепительная вспышка взмыла из-за лесистых холмов, которые поднимались к северо-западу от этого места, сначала вспышка была ослепительно белой, потом стало затихать в бордовые краски запекшейся крови, и вдруг взмыла исполинскими огненными буранами, которые там, далеко-далеко за этими холмами, вздыбились перекатываясь и бурля до самой облачной массы, обвили ее упругими, извивающимися буранами. На фоне этих вихрей кружились драконы, и на таком расстоянии они представлялись едва приметными тоненькими змейками. И братьям представлялось, что — это твердь земли разорвалась, и вырывается теперь огненное пылающее нутро, и даже захотелось им, что весь это простор вдруг разодрался такими огненными вихрями, чтобы один такой буран унес их прочь, к звездам, к новой жизни. Огненные вихри улеглись за холмами, но оттуда била, беспрерывно пульсировала самая сильна зарница; наконец, запоздалый, донесся оттуда и яростный, стихийный вопль.
Братья не могли знать, что — это Барлоги, проломились через стену. Ведь тот Барлог, который атаковал первым, все-таки был разорван эльфийским колдовством, но следом надвигался целый отряд огненных демонов. Они, в яростном исступлении, принялись прорубаться своими огненными кнутами через леса, и летели во все стороны пылающие, раздробленные стволы (каждый удар словно раскат грома в стороны разносился). В пламени, в чаду, гибли обитатели лесов, и так продолжалось до тех пор, пока один из Барлогов не наткнулся на удивительную по красоте, наполняющую ночь белесым сиянием, многометровую березу. Конечно, вид этой красавицы привел того в еще большую яростью, он еще больше разросся в огнистых, дымчатых клубах, и ничего за этими клубами не видя, нанес несколько сильных ударов. Береза стояла непоколебимая, такая же, какой стояла она в этом месте и в первые дни мира, она только вздыхала печально, понимая, что чем дальше идет время, тем меньше прекрасного остается в мире. И тогда Барлог навалился на нее всею своей мощью (а это был один из самых сильных Барлогов) — она приняла этот поединок, и обратилась в прах, но и весь заключенный в Барлоге пламень смогла высвободить, и взвился он вихрями огненными, которые и взмыли до облаков, и пали уже безвольные, лишенные прежней, яростной воли.
А вороны поднимались все выше и выше, и видели те маленькие, бессчетные фигурки, которые по полям двигались. И даже не верилось, что все эти маленькие, слепленные в комья точки, есть живые существа — эльфы и Цродграбы; что в каждой из этих точек есть какие-то свои воспоминания, чувства, устремления, что каждая из этих точек способна на что-то великое, и несет в себе целый мир. И каждый из воронов, пусть и несколько по своему, чувствовал свое возвышение над этими толпами, что он может управлять ими, что он, все-таки, предназначен к чему то высшему.
Ах, как же далеко-далеко под крыльями оказалась земля! Теперь открывался вид на многие-многие версты окрест; и были звезды над головами, такие многообразные, бессчетные; сколько же, сколько же этих серебристых россыпей! А Млечный путь!.. Луны уже не было видно за наступающими, веющими жарким и выжатым пустынным ветром увалами тучи. Теперь они были прямо против нее, и тогда же братья с новой, мучительной силой смогли почувствовать, сколь же они не свободы: не хотели они летят к этим клубящимся громадам, они уже знали, что там душно, и ничего не видно — они страстно хотели на простор, к звездам вырваться, но не могли — незримая воля правила их полет вслед за Эрмелом. Какие отчаянные, страстные попытки вырваться совершал тогда Альфонсо! Он вспоминал, как давным-давно, в Эрегионе взмыл в это небо — как же он жаждал он вырваться, освободится от мук земных! Какие титанические порывы в душе его тогда вихрились — но непроницаемым оставалось око черного ворона, и в окружении иных воронов летел он навстречу туче…
А оставшиеся на земле, в одиночестве хоббиты, Барахир и Аргония, испытывали сильные муки, терзания, от того, что выпустили близких им; что никак не смогли остановить этой новой напасти. И надо было видеть, каким мучительным, сильным чувством засиял тогда лик Фалко. Он стоял подняв голову к грозному небу, и, хотя воронов давно уже не было видно — он всеми мыслями пребывал вмести с ними, и страстно, неведомо у кого молил, чтобы, все-таки, хоть на этот раз миновала их напасть, чтобы эта разлука не оказалась последней, вечной.
И в это время порывисто бросился к нему Хэм, порывисто обнял, и жалостливым, сбивающимся голосом проговорил:
— Ну зачем же, зачем ты на себя эту муку принял?.. Теперь то зачем?.. Друг мой, неужели не видишь, что тщетны и бессмысленны все наши усилия?! Что бы ты ни делал, как бы ни мучался, все к одному идет! Обречены они, нет им никакого исхода, кроме как во мрак уйти, неужели не чувствуешь, не понимаешь этого! Им то нет исхода, так ты еще можешь уйти! Да — гибнет Эрегион, но, кажется есть еще время, и мы можем бежать. Пусть нас ждут длинные дороги, голод, холод, пусть мы долго будем странствовать, и даже слезы лить, но… друг мой, мы же будем знать, что в конце дороги нас ждут милые Холмищи, и это придаст нам сил, и мы все выдержим и придем к милому дому. Да — и мне больно с ними расставаться, но к чему жертвовать, когда жертва ничему не поможет, но только прибавиться боли. А разве же мало боли?.. Да — мы хотели их сделать счастливыми, но не смогли; но давай хоть нашу жизнь попытаемся сделать счастливой…
— О, нет, нет, друг мой. — прошептал, роняя слезы Фалко. — Ты говоришь не зная, не чувствуя того, что я. Но я не могу тебя винить, ты ведь искренен, ты хочешь счастья нам, милый друг. Но я же уже тогда, сорок лет назад, пожертвовал собою, ради них. А потом эти двадцать лет в рудниках — как же я их полюбил, как же они стали близки мне за эти годы!.. Нет никого, кто был бы мне более близок, нежели они. Я связан с ними, и никак не смогу жить без них — нет, нет — ни дня не проживу в этих счастливых Холмищах! А ты думаешь не хотел бы вернуться туда, к нашей прежней жизни! Ах, как бы хотел, даже более твоего, потому что…
— Так вернемся же, прямо сейчас! Бежим! Бежим! Ты же сам говорил, что мы как куклы на нитках. Так что же ты не можешь порвать?!.. Бежим! Бежим!..
Но Фалко и не слышал его; по морщинистым щекам его катились все новые и новые, кровью в свете неба наливающиеся слезы. Но он вновь видел то виденье — предначертание гибели своей, и весь погруженный в это виденье выговаривал?
— Да, и я тебе рассказывал. Если я пойду этой дорогой, то окончится она тем, что я, седой, выйду на берег моря… Ах, да что говорить то про это! Но это моя дорога… Да и об этом то что говорить, когда и это ты, друг мой, знаешь…
Аргония стояла рядом с ними и внимательно вслушивалась в каждое слово, желала найти ответ на то, что же ей теперь делать, как же в птицу обратится, что б за милым своим бросится. В это время, из образовавшегося в земле провала, выбрался тот самый Цродграб, которого переделал так, между делом Эрмел. Я боюсь придать некие комические моменты моему повествованию, и скажу сразу, там не было ничего комического, там была только жуткая, изжигающая боль существа потерявшего себя, уже не способного остановится, не способного здраво смыслить. Отравленный речами Эрмела, он жаждал теперь одних животных удовольствий, и да — бросился на Аргонию. Это была исходящая жаром и потом груда мяса, и он уже не мог получать хоть каких, хоть животных удовольствий — он был полностью во власти стихии, и чувствовал будто измученное, изгорающее тело его рвут в клочья раскаленными клещами. Аргония вновь стала воительницей — она без труда одолела его, повалила на землю, но он и тут продолжал рваться, хрипеть, брызгать жаркую слюной. Он был настолько отвратителен, что никто в нем даже и Цродграба не признал, но все видели только отвратительное, громадное насекомое. Вот она подхватила его и сбросила в провал. Больше никаких звуков от него не исходило, и тут же позабыли про него, продолжили страдать, думать как бы помочь братьям…