Последняя поэма
Шрифт:
Летящие быстрее стрел, они все-таки, вырвались из этого ослепительного сияния, и некоторое время летели к северу-западу, так промчавшись десятка три верст, они оказались неподалеку от стен Эрегиона, и почувствовали, что дальше им лететь нельзя, что эти стены хоть как-то сдерживают зло, но, как только они вылетят — зло схватит их, свершит что-то страшное над этой девочкой. И вот опустились они вниз.
Как только ударились эти десять воронов о землю, так и приняли свои прежние, человеческие обличии, даже и одежда на них была прежняя — все темных тонов. Им суждено было оказаться на небольшой, вытянутой к северу полянке. Пышные травы, выгибались плавными склонами, в объятиях которых журчал уже тревожно, уже чувствуя беду ручеек. Завеса багровых туч была еще далеко, на небе сияли звезды, но так же билась там и беспрерывная зарница от драконьего падения, иногда вздрагивала земля, а в глубинах подступающего, пышно нависающего леса тревожно переговаривались какие-то птахи. Но кроны шептали спокойно, смиренно, и вообще, после всего того судорожного, мелькающего
— Водицы… водицы холодненькой… — зашептала потемневшими губами девочка.
И только тут братья заметили, что у нее и все личико, и вся одежда потемнели, и даже волосы стали какими-то блеклыми призрачными; им даже показалось, что она обуглилась, и они содрогнулись, поняли, что не выдержат этого очередного разрушения прекрасного — у всех них даже головы затрещали от огромного напряжения, кровь носом пошла. Огромного усилия стоило им склонится над нею, все еще шепотом водицу просящую. Вот они подхватили ее раскаленное, словно только что из печи вытащенное тело, и поднесли к ручью, опустили в эти воды. Сначала она громко вскрикнула, сильно дернулась, но потом успокоилась, и некоторое время пролежала без всякого движенья. Затем, опустилась на дно, и ручейка хватило как раз, чтобы укрыть ее тельце. Она долго не всплывала, но никто из склоненных над водой братьев и не пытался ее поднять. Все они сидели напряженные, застывшие, словно статуи и ждали. Она взмыла от дна, вырвалась, расплескав веера брызг, и вырвалась со смехом, и тут же стала бить ручками по воде, взметать все новые и новые, блаженно прохладные веера, словно живительным дождем орошать ими эти напряженные лица… И вот и напряжение и боль были унесены вместе с этими каплями. Ведь им все это время так хотелось освободится от всякой темной накипи, забыть обо всем страшном — совсем забыть, никогда не вспоминать; испытывать легкое, светлое чувство, подобное тому, которое испытывали они в детстве. И вот они услышали этот светлый, счастливый детский смех, и увидели, что их мрачное предположение на этот раз оказалось неверным, что все то темное, что покрывало ее, и что они приняли за обугленную, изувеченную плоть, оказалось лишь пепельным налетом, который был теперь смыт ручейком, и открылось сияющие личико ее, и волосы ее пышные, отливающие золотистым светом и в этой ночи. И они глядели на нее, слышали подобно роднику звенящий голосок, и все старались не оглядываться по сторонам, ничего-ничего не вспоминать, и только этот детский, святой голосок слушать. Ну, а девочка благодарила их за то, что они ее спасли, и спрашивала, где матушка ее и батюшка, так как не сомневалась, что и они были спасены (да как же, право, могло быть иначе?!). Однако, никто из братьев не решался ей что-либо ответить, но все только смотрели на нее с преданной, огромной любовью. И вот за их спинами раздался некий возглас, а затем все смолкло — они не хотели оборачиваться, старались обмануть себя, что, мол это померещилось, что никакого возгласа из того страшного мира не было. Перед ними была Святая, и любили они ее, как святую — верили, что она способна привести их к иной, счастливой жизни (а на что, право, им еще было надеяться?!). И вот, действительно, раз прозвучав, возглас этот уже больше не повторялся, и только земля время от времени продолжала вздрагивать, да отсветы перекатывались через небо… Так прошло с четверть часа, и тогда возглас этот повторился — теперь уж совсем рядом, прямо над их головами — все они резко обернулись и… увидели Маэглина.
Да — это его четверть часа назад вынесла на эту поляну ожившая статуя. Ведь в том месте, где рухнул дракон, она не успела подлететь к девочке (тем более и не ведала, где она в этой огромной толпе) — и, не смотря на отчаянные протесты Маэглина, несмотря на его страстные рывки, все-таки понесла его прочь: она несла его из всех сил, среди пылающих деревьев, а затем, когда все вокруг ослепительно полыхнуло, когда показалось Маэглину, что пламень обращает его в пепел — рванулась вверх, и обдала его таким холодом, что он едва не закоченел — таким образом, он проскочил через драконов пламень и остался невредим. А вот бывшая статуя стала таять, и не то, чтобы она уменьшалась в размерах, просто черты ее становились все более прозрачными, и вместе с тем — прекрасными, легкими, небесными. Маэглин, конечно, спрашивал у нее о девочки, и плакал, и стонал; но она теперь полностью ушла в какие-то свои грезы, воспоминанья — летела, словно порыв ветра, и, хотя еще была зримой, уже почти не принадлежала этому миру. А потом поставила на траву, и тогда стала почти совсем прозрачной, такой прекрасной, что у Маэглина даже дыхание захватило и… тут лик ее просиял, она увидела (или почувствовала), своего любимого, и тут же в стремительном, танцующем вихре взмыла ввысь, к звездам. Тогда же Маэглин увидел златовласую, тогда же издал возглас. Все это время, он страстно хотел подойти к ней, пасть на колени, но, видя, что перед ней уже стоят какие-то фигуры, не смел. Так он простоял четверть часа, а потом все-таки не выдержал, стал медленно, маленькими шажками приближаться. И вот он уже стоял за их спинами — стоял, а сам дрожал, и смотрел на нее с мольбою, все ждал, когда одарит она его своей улыбкой, когда возьмет от этих пугающих фигур, туда, где никого нет. А она все лепетала своим звонким голосочком — говорила без умолку обо всем, всем, а на самом то деле — просто радовалась тому, что жизнь продолжалось, и все-то ждала, когда родители ее появятся. Да, она очень мило, а для них Свято улыбалась, и на Маэглина взглянула, и ему улыбку подарила, и тогда он издал второй возглас, и братья к нему обернулись.
И тогда Маэглин испугался — он решил, что сейчас вот эти фигуры, эти ненавистные ему Живые бросятся на него, убьют или прогонят куда-то прочь — и не смерти, не боли он, кончено, боялся — ему жутко было потерять Ее. Он знал, что, ежели потеряет, так уже сойдет с ума от боли, будет вопить, кусаться… но никогда с этой болью не сможет смирится, всегда будет помнить ее облик. И вот слабым, заплетающимся языком залепетал:
— Я ничего… да я просто взглянул… Ах, да не гоните меня, пожалуйста…
Он еще много лепетал, молил их не гневаться, а они узнали несчастного, поняли, что тяготит его, и попытались успокоить, однако, Маэглин и не думал успокаиваться: вся измученная, сплошь из надрывов состоящая душа, не принимала, и ненавидела эти фигуры — да откуда они, да почему же они рядом с Нею, почему же все-время кто-то противится их счастью?.. И вот его голос изменился — теперь в нем был гнев, хотя он и шептал по прежнему:
— Оставьте нас. Отпустите. Навсегда. Ну, что вам за дело до Нее, до меня?.. Дайте же мне счастья, в конце концов; ну, хоть немного счастья, а то я даже и не знаю, что это такое…
Ему тяжко было подбирать нужные слова, и даже высказывание этого превратилось для него в муку. Конечно, братья не могли отпустить девочку, которая и для них стала чем-то священным, и еще неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы позади не раздался голос Эрмела — он старался говорить по прежнему спокойным, величественным голосом, однако — он у него постоянно срывался, проступали иные, гневливые ноты:
— Что же — опять вы меня не послушали… Вместо того, чтобы драться с драконами, спасать Эрегион, вы предпочли спасти одну какую-то девочку, и бежать, попросту дезертировать с поля боя. Сейчас, в это самое время, вы, подобно вихрям огненным, должны были носится, убивать врагов, а вы… Ведь вы же единственной надеждой у тысяч и тысяч эльфов были…
— Ну, довольно! Довольно! — гневно выкрикнул тут Альфонсо.
Этот высокий, широкоплечий нуменорец поднялся, и шагнул навстречу Эрмелу — казалось, будто темный утес вдруг стал перед столпом света. Но этот свет был неприятен, за ним, все-таки, угадывался какой-то обман. Да и черты самого Эрмела все время, но как-то неуловимо оплывали, когда он двигался, то движенья его были призрачны…
– ..Да, мы бы носились, мы бы убивали, раздирали этих драконов!.. — с пылом выговаривал Альфонсо, и паутина морщин привычно прорезала его лик. — Мы бы уже не могли вырваться из этого вихря. Да — убивали бы, раздирали, и этим только умножали боль. Разодрали мы одного, и сотни, может тысячи эльфов погибли. Так бы было и дальше — мы бы несли разрушенья, боль, и сами бы страдали! Сами бы себя раздирали, и все затем, чтобы во мрак, в услужение к тебе уйти… Да — я отчетливо помню, что же сам же себе сулил вечные мученья, преисподнюю… Но не тебе, слышишь ты — не тебе владеть моей душою. Пусть я буду один на один со своей болью, в своей преисподней, но ты, все равно не властен надо мною. Над нами ты не властен… Что не можешь от нас отказать?! Но мы, все равно, твоими не будем. И плевать, на твои спокойные торжественные речи — надоело, надоело!!!
— …Человеческая натура так слаба, так изменчива. Вы, ведь, ослепленные одним каким-то чувством отказываетесь от разума; не понимаете, что…
— Все, довольно! Изыди прочь! — Альфонсо сделал еще один шаг, и теперь стоял вплотную к Эрмелу.
А Эрмел и не собирался уходить — правда, при этой гневной, страстной тираде, лик его еще больше оплыл, и свет стал еще более неприятным; в сияющие же, ясные глаза смотреть было и больно и страшно — там было что-то звериное, и какое-то непостижимое, но сильное чувство. И Маэглину, и даже братьям хотелось тогда остановить Альфонсо, так как они чувствовали, что сейчас может сорваться эта личина, и хрупкое их счастье разрушится. Но личина осталась, и Эрмел, как ни в чем не бывало, выговаривал:
— Куда же мне уходить? Все мои силы, и надежды Эрегиона с вами. Предположим, я уйду, и что же — через полчаса здесь уже все будут выжигать драконы, потом появятся Барлоги. Чего вы хотите — пол часа спокойствия? Только помните, что, в это время, без числа без счета будут гибнуть те, кого бы вы могли спасти…
— Довольно, довольно этих речей… — Альфонсо порывисто зажал уши, но тут же и разжал, и, что было сил толкнул Эрмела в плечи.
Чародей перевернулся в воздухе, и, не падая на землю, обратился в белоснежного голубя, который издавал довольно приятное воркование, и вот взмыл, и, не успел еще никто опомнится, перелетел на плечико девочки. Она улыбнулась и голубю, погладила его по головке, а он, словно котенок от ласки, заворковал еще больше, и вполне осмысленно, с укоризной взглянул на братьев.
— Довольно этих жалостливых, лживых сцен… — процедил сквозь сжатые губы Альфонсо, и шагнул к девочке, намериваясь сорвать этого «голубя» с ее плеча.
Однако, девочка побледнела, и взглянула на Альфонсо с испугом, и подхватила голубя, спрятала его в своих ладошках. Едва не плача (а на самом то деле, ее смех от плача был совсем недалек) — она, едва сдерживая слезы, спрашивала:
— Зачем же вы ему плохо хотите сделать?.. Разве вам этот голубочек что-нибудь плохое сделал?
— Не верь ему, не верь… — дрожащими губами прошептал Альфонсо, и морщины еще сильнее прорезали его лицо — словно бы боль в него вдавилась раскаленной решеткой. — Такую личину он избрал, чтобы жалость вызывать, чтобы в доверие войти…