Последняя поэма
Шрифт:
Тогда, прежде, давным-давно, когда пришли к нему эти строки в пещере, он только шептал их, так как боялся, что вопль его услышат, что придут к нему, будут терзать своими добрыми взглядами, словами. Тогда он испытывал такую муку, что кровь шла у него и горлом, и носом, но, все-таки, тогда это не была такая мука, как теперь. Теперь он уже не боялся, что его услышат, не боялся ни ненавистных взглядов, ни слов — он проревел это с таким оглушительным, иссушающим отчаянием, что все кто был там — даже и Альфонсо и Аргония — все обернулись к нему, и смотрели, как на спасителя своего, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем ревел, и валил деревья, замедлился, почти не двигался, пока метался, возрастал, разрывался вопль
Однако, в следующее мгновенье, они уже поняли, что надежда на некий отдых, освобожденье тщетна, что та жуть, которая преследовала их все это время — не оставит их, верно, до конца. Те огненные стены, которые, надрываясь, вздымались перед ними, вдруг расступились, пропуская темного, клубящегося исполина — это был один из Барлогов, который рубил своей огненной плетью Эрегионские леса. Еще издали услышал он клич Маэглина, и, хотя он не понимал человеческих слов, ему показалось, что звучали слова того жуткого языка, на котором говорил сам он. И он поспешил на этот призыв — была в этом вопле такая сила, что можно было подумать, что — это сам Готмаг, предводитель Барлогов древности вернулся из небытия. И дело тут было не в силе вопля (Барлоги могли издавать такие вопли, что игорные склоны рушились) — но в том титаническом чувстве, которое в каждое слово заключено было…
И вот он возвышался над ними, и жуткая его, исходящая из глубин своих бордовыми отсветами плоть его, клокотала лишь в нескольких шагах. Где-то там, в высоте, пылали два огненно-кровавых ока, и мучительно больно было глядеть в них — а они с каким-то презрительным вызовом все-таки глядели: уже на ногах не могли держаться, уже на колени падали, и, все-таки, глядели, шептали и проклятья, и слова презрения, по всей этой грубой, тупой сила. Да — хотя души рвались к борьбе, тела были истощены, выжжены, и падали на дымящуюся, раскаленную землю.
Барлог взирал с недоумением на эти маленькие фигурки. Он знал, что — это люди, а он считал их совершенно никчемным, бессильным сором. Он видел, что он уже валятся, однако — невдомек было ему, как один из них мог издать такой вопль. Наверно, такое удивление испытал бы человек, на стол которого вбежал бы таракан и прочел стихотворение.
— А-а-а — это ты, старый знакомый… — прошептал растрескавшимися, темными губами Маэглин, который, все-таки, повалился н колени, но девочку из рук не выпускал. — …Что же, приятно свидится, после долгой разлуки… Пришел, пришел-таки на мой голос. Ну, спаси же нас, вынеси…
И тут он начал шептать страстную молитву, смысл которой был неведом Барлогу. Огненный демон уже оправился от удивления, и теперь пришел в привычную для него ярость: "Как — Его осмелились обмануть?! Какие то червяки?!" — и он уже замахнулся своей исполинской дланью, — и уже зашипел, рассекая воздух, многометровый, раскаленный его кнут, когда он неожиданно передернулся.
Он пошел, а перед ними освобождалась черная, дымящаяся просека, по которой и ползла, увлекая за собой Альфонсо, Аргония — она ползла, а губы ее шептали:
— В бесконечном небе летят,Голосом печальным песню говорят:"Смерть придет так скоро прямо и сейчас,Уж видим, братья, мы последний час.Мы забудем небо — сами будем плыть,Облачную стаей вам мечты дарить.Высоко, свободно, счастливо, светло,А внизу, на пашни, снега намело…В бесконечном небе лебеди летят,Нежным белым светом перья их горят,Ветер стонет злобно, ярится, кричит,И снежинок сонмы возле них кружат.Но бессилен ветер, прервать полет,В каждом взмахе крыльев весна цветет,В каждом тихом слове — жажда жить всегда,Их зовет чрез вечность ясная звезда!И вновь была борьба, вновь рывки вперед, через боль…На следующий день, и еще многие-многие дни в Эрегионе должен был бы темнеть траур, и не умолкать плач, однако, по желанию Эрмела, был устроен еще один пир, правда, на этот не в полуразрушенном дворце, но под открытом небом. Место было выбрано чудовищное — как раз там, где упал разорванный воронами дракон, где земля была прожжена на многие метры, спеклась во что-то черное, извилисто-гладкое. Самым жутким было то, что местами из одной развороченной массы проступали части тел, или немыслимо искаженные, тоже почерневшие, гладкие лики. Такое место стало бы пустынным, и только ветер смел бы прикасаться к тем изваяниям. Конечно, и эльфам и Цродграбам жутко было проводить такое пиршество, но надо сказать, что пережили они столькие мученья, столько перевидали, и уже смирились со смертью — и вдруг перед самым концом неожиданно спасенные — они пребывали одновременно и в сильном волненье, и в оцепенении — они видели могучего волшебника, и все не могли собраться, предпринять что-либо. Даже и чувства их к Эрмелу пребывали в постоянном и хаотичном движении. Они то благословили его, то проклинали, но всегда эти порывы проходили внутри, не находя какого-либо внешнего проявления. А внешне большая часть их них была сильно бледна, в разодранных одеяниях, в пятнах копоти. Сильно обоженных отправили к лекарям, но в той или иной степени были обожжены все, а потому за столами можно было видеть много страшной обоженной плоти…
Столы появились волшебством, также и за столами этими они оказались вдруг, и уже зная, то от них требуется — плача и скрежеща зубами, стали рассаживаться.
Столы имели самые причудливые, остроугольные формы — они были раскиданы повсюду, в совершенном хаосе, на уступах, в расселинах, так неестественно вывернуты, что и смотреть то на них было больно. Главный же стол имел форму многолучевой звезды, на каждом из лучей которой сидел либо кто-нибудь из братьев, либо близкие им, либо — эльфийская знать с Келебримбером во главе. Перед ними расставлены были все черные, неведомые кушанья, а центре этот многометровый стол расступался, и там, из спекшейся земли вздымалась многометровая жуткая стела, из которой в беспорядке выпирали плотно спрессованные части запекшихся тел. На этом постаменте возвышался Эрмел, и каждый, одновременно со всех сторон, мог видеть его сосредоточенный и печальный лик. Он глядел мимо, куда-то вдаль, и словно бы говорил: "Ну вот, опять вы нашалили, неразумные, опять дел натворили, но я терпелив, и я на этот раз вас прощаю…"
В это время, Аргония вжимала в объятиях голову Альфонсо и шептала ему:
— Мы должны бороться. Альфонсо, милый, мы всегда должны бороться. И сейчас, и сейчас, пожалуйста! Ты оглянись вокруг. Милый, пожалуйста — ты только оглянись…
Альфонсо, весь лик которого был опален, и потемнел, скрежетал зубами, и очень отчетливо проступала ужасающих морщин на нем. Он тоже шепотом отвечал:
— Да, да — вижу, сестра. Вот вчера я так боролся, метался, и вышло то все, все равно по его, по вороньему — опять это безумие. Вон сидит, смотрит, и ведь слышит все то, что мы тут с тобой, сестра…
— Да не сестра! Жена! Навеки твоя! Милый! — громко, самозабвенно вскричала Аргония, но Альфонсо, предупреждая ее поцелуй, отстранил ее сильною рукою, а сам, поднявшись с места, стал говорить все возвышающимся голосом, постепенно при этом вытягиваясь к Эрмелу:
— Да, да — все ты слышишь, все ты знаешь! Эй — Эрмел — ворон! Если ты знаешь, скажи-ка, что я сейчас сделаю…
Эрмел смотрел на него тихим, сострадательным взором мудреца, и человек менее искушенный чел Альфонсо, посовестился бы, опустел бы взор, и прошептал, что он глупец, что он глупец, и, как провинившийся, с благоговением ждал бы, когда бы мудрец бы этот осчастливил его словом, но излишне напоминать, что пережил Альфонс. Итак, он смахнул стоявшие перед ним черные кушанья, вскочил на луч темный и бросился к Эрмелу. Конечно, Альфонсо было уже шестьдесят, однако, несмотря на титанические мученья, он был нуменорец, а эти люди живут и до двухсот лет, и до такого возраста остаются еще сильными. Итак, он громадою темной метнулся, и в несколько прыжков оказался перед уступом с Эрмелом, стал по нему карабкаться, и тут уступ обратился в настоящую гору, вершины которой он даже не мог видеть — стиснув зубы он, все-таки, стал карабкаться.