Последняя поэма
Шрифт:
Нет — девочка уже не понимала всех этих хитроумных выводов, да и до них ли ей было? Вот она заплакала, и, прижав голубка к груди, переводя взгляд с одного на другого, спрашивала:
— Так где же они — матушка моя и батюшка. Куда вы их дели?..
И тут закричала так громко, что тревожно переговаривавшиеся птицы в лесу замолкли, и тут же с шумом взмыли в небо, по которому все сильнее и сильнее перекатывались огненные зарницы. Она звала их по именам, она молила, чтобы они только поскорее появились, забрали бы куда-нибудь, потому что ей уже становилось страшно в этом месте. И тогда выступил вперед Маэглин, и с откровенностью проговорил:
— Так, родненькая, ведь мертва уж твоя матушка, ну а батюшка… Я же твой батюшка, ведь не могла ты меня не признать, хоть мы
Он говорил все это с большой уверенностью, но и с трепетом, опасаясь, что девочка вдруг не признает его, и ускользнет вся его Новая жизнь. А девочка только взглянула на него, и, конечно же, сильно испугалась, зарыдала, и все прижимала голубка к груди — она, вдруг, осознала, что из того пламени вынесли только ее — и как же страшен был, какой же болью в их сердцах отдавался этот плач!.. А Маэглин понял, что свершилось самое страшное, что не признала она его, и пал перед нею на колени (в ручей этот холодный), и застонал:
— Узнай меня! Пожалуйста, молю тебя об этом! Доченька, дорогая, узнай меня!.. Я ж тебя сорок годиков то… ох, да какие же сорок — всю жизнь искал!.. Мучился то я как! Да что же ты меня, родненькая, так и не узнала меня?!..
Конечно, этими своими иступленными выкриками, он мог только в больший страх ее повергнуть — она и вскрикнула, и закрыла свое личико ладошкой (второй же придерживала у груди голубя), и горько заплакала. И тогда братья склонились к Маэглину, и кто-то потянул его назад, кто-то на ухо ему зашептал:
— Зачем же ты это делаешь? Ты же боль ей причиняешь. Не смей…
Но Маэглин понимал только, что его хотят разлучить с Нею, с его счастьем, и вот он схватил ее за ту руку, в которой держала она голубя, и тогда девочка вскрикнула, но уже от сильной физической боли — так как эта была рука проломленная на сцене, и теперь уж разом несколько рук схватили Маэглина, дернули сильно, прочь потащили. Слышались голоса: "Да что ж ты делаешь!" — Маэглин дернулся отчаянно, и в этом иступленном состоянии ему почти удалось вырваться. Однако его повалили на спину, и он уже не Ее, не "дочку свою" видел, но это тревожное, пылающее небо, с одной стороны которого уже наползала, наполняющаяся из глубин бордовыми сполохами стена, вот издали донесся вопль дракона.
— Да что ж вы делаете, изверги!.. — вскрикнул Маэглин, и закашлялся, и застонал.
От невыносимой боли темнело в его глазах, он не мог связать слов, а выкрикнуть то, что они звери, палачи, что они не в праве подвергать его такому страшному мученью. Он же вновь не видел ЕЕ! Да как же так — да неужто опять разлука?!..
Он еще пытался вырваться, но его очень уж крепко держали, и, хотя им больно было смотреть на его мученья, все-таки оттаскивали в сторону, ради того, чтобы девочка боль не испытывала. Однако теперь девочка узнала его, спасшего его на сцене, и она сама, (по прежнему не выпуская голубя), бросилась к нему, и рядом с ним на колени пала, и обняла его ручкой за шею, и в лоб поцеловала, и горячими слезами обожгла. Она надеялась, что он поможет ей найти родителей, вернуться к прежней жизни, ну а Маэглин, конечно, понял это так, будто она его, все-таки, признала, и зашептал стихотворение, придуманное не им, но услышанное как то от Робина (однако из бессчетных стихотворений этого страдальца, которые подхватывали Эрегионские ветры в те годы). Он слышал его, стоя перед водопадом в своей пещере — по ту сторону водопада стоял Робин, и шептал, даже и не ведая, что в шаге от него, за журчащей водной стеной стоит кто-то, но зато явственно чувствуя, что Вероника слышит его, с любовью принимает его беспрерывное чувство:
— В вечерних сумерках два цвета,Здесь осень, капает вода,Здесь, в памяти ушедшего уж лета,Стоит березонька одна.Вот ветер налетит и шепнет ей сладко:"Милая, о милая, не плачь.Скоро снег на ветви ляжет гладко,А потом и о весне споет вдруг первый грач".А она своей блеклую кроной,Тихо, тихо, печально вздохнет,И уронит слезинки на воду,И тоскливую песнь пропоет:"То осенние, темные годы,И былого уж здесь не найти,Ты взгляни, в эти темные воды —Участь этого мира прочти.Посмотри — все на запад уходит,А оттуда — к иным берегам;Только ветер холодный здесь бродит,Вторит с воем голодным волкам…"Почему он пропел именно эту, а не какую-то иную, счастливую песнь?.. Почему, в то время, как та, которую он называл своей доченькой, как ему верилось, признала его — он, вместо излияния счастья, припомнил именно эту мрачную песнь. Да он и сам не мог объяснить этого, но вот горько-горько у него в груди стало, как никогда прежде еще и не было — раньше то иная горечь с кровью, а тут тоска, осень безысходно долгая темная-темная ему представилась. А на самом деле, где-то в глубине он понял, что никогда ему не обрести этой Новой Жизни — что мир этот увядает, что над ним самим тяготит злой рок. И еще, с каким-то безысходным ужасом, он осознавал, что этот самый рок, в виде белокрылой голубки, упирается ему сейчас в грудь. И он рыдал, и он молил, чтобы она не оставляла его — никогда, никогда бы не оставляла. А Робин вдруг вспомнил, как тогда стоял у водопада, и говорил эти строки, как потом погрузил в журчащую поверхность руки, и почувствовал, там прикосновенье чьих-то ладоней, как потом несколько дней ходил восторженный, ничего кругом не замечая, и веря, что — это Вероника одарила его прикосновением. Теперь он все понял, и шептал:
— Порою лишь одно воображенье,Лишь образы, надежды и мечты;Дают нам страсть и вдохновенье,Во мраке представляют вдруг цветы.Но что есть быль, что только грезы,Что чувства сильные дает?И что согреет в лютые морозы,Когда лишь ветер, словно волк ревет…Но заревел, однако, не ветер, заревел дракон, который темным утесом над их головами пронесся, и в полуверсте выпустил колонну ослепительного изжигающего пламени, хотя так же мог выпустить и над их головами, и только по какому-то наитию изверг несколькими мгновеньями позже. Тогда же голубь заговорил самым мирным голосом:
— Что же вы — долго ли еще мгновенья драгоценные тратить будете?.. Эльфы то гибнут, край разоряется. Вы то здесь воздыхаете, а могли бы жизни спасать, могли бы героями сегодня же стать…
Альфонсо, который стоял на коленях перед девочкой и Маэглином, прорычал глухо, гневно:
— Довольно!.. Ты можешь не тратить больше слов, можешь не смущать нас картинами грядущего — сегодня ничего у тебя не удастся.
Иные братья ничего не говорили, но все глядели на голубя с такой же уверенностью. Что же касается Маэглина, то он, погруженный в свое глубокое, трагичное чувство, не видел, и не слышал ничего, происходящего вокруг. Он, обжигаемый слезами девочки, и сам плача, шептал:
— Ну, ничего-ничего; мы все равно, что-нибудь придумаем… Ты, маленькая моя, родненькая моя, ты доченька моя долгожданная — ты вот пожалуйста пообещай мне, что не оставишь больше меня никогда. Пожалуйста, молю тебя — пообещай!.. А то пройдет немного времечка, и вздумаешь ты меня, все-таки, оставить…Ты, миленькая моя, пойми, что мне без тебя и жизнь не жизнь. Уйдешь, уйдешь… Ну а я то что, на кого ты меня оставишь?!.. Доченька, я ж теперь ни одного мгновенья, чтоб тебя не видеть, не выдержу. Ну, пожалуйста, пожалуйста утешь, что не бросишь никогда. Ну, ты только послушай, как сердце то бьется… Ведь разорвется… Доченька, молю!..